Он чувствовал настоятельную потребность опохмелиться, и ему не давала покоя мысль о том, почему это крестный был сегодня так ласков с ним и зачем привел его сюда, в компанию этих первых в городе купцов? Зачем он так убедительно уговаривал, даже упрашивал его идти к Кононову на молебен и обед?
Приехав на пароход во время молебна, Фома стал к сторонке и всю службу наблюдал за купцами.
Они стояли в благоговейном молчании; лица их были благочестиво сосредоточены; молились они истово и усердно, глубоко вздыхая, низко кланяясь, умиленно возводя глаза к небу. А Фома смотрел то на одного, то на другого и вспоминал то, что ему было известно о них.
Вот Луп Резников, — он начал карьеру содержателем публичного дома и разбогател как-то сразу. Говорят, он удушил одного из своих гостей, богатого сибиряка… Зубов в молодости занимался скупкой крестьянской пряжи. Дважды банкротился… Кононов, лет двадцать назад, судился за поджог, а теперь тоже состоит под следствием за растление малолетней. Вместе с ним — второй уже раз, по такому же обвинению — привлечен к делу и Захар Кириллов Робустов — толстый, низенький купец с круглым лицом и веселыми голубыми глазами… Среди этих людей нет почти ни одного, о котором Фоме не было бы известно чего-нибудь преступного.
Он знал, что все они завидуют успеху Кононова, который из года в год увеличивает количество своих пароходов. Многие из них в ссоре друг с другом, все не дают пощады один другому в боевом торговом деле, все знают друг за другом нехорошие, нечестные поступки… Но теперь, собравшись вокруг Кононова, торжествующего и счастливого, они слились в плотную, темную массу и стояли и дышали, как один человек, сосредоточенно молчаливые и окруженные чем-то хотя и невидимым, но твердым, — чем-то таким, что отталкивало Фому от них и возбуждало в нем робость пред ними.
«Обманщики…» — думал он, ободряя себя.
А они тихонько покашливали, вздыхали, крестились, кланялись и, окружив духовенство плотной стеной, стояли непоколебимо и твердо, как большие черные камни.
«Притворяются!» — восклицал про себя Фома. А стоявший обок с ним горбатый и кривой Павлин Гущин, не так давно пустивший по миру детей своего полоумного брата, проникновенно шептал, глядя единственным глазом в тоскливое небо:
— «Го-осподи! Да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене…»
И Фома чувствовал, что человек этот взывает к богу с непоколебимой, глубочайшей верой в милость его.
— «Господи боже отец наших, заповедавый Ною, рабу твоему, устроити кивот ко спасению мира…» — густым басовым голосом говорил священник, возводя глаза к небу и простирая вверх руки: — «И сей корабль соблюди и даждь ему ангела блага, мирна… хотящие плыти на нем сохрани…»
Купечество единодушно, широкими взмахами рук осеняло груди свои знамением Креста, и на всех лицах выражалась одно чувство — веры в силу молитвы…
Всё это врезалось в память Фомы, возбуждая в нем недоумение пред людьми, которые, умея твердо верить в милость бога, были так жестки к человеку.
Его злила их солидная стойкость, эта единодушная уверенность в себе, торжествующие лица, громкие голоса, смех. Они уже уселись за столы, уставленные закусками, и плотоядно любовались огромным осетром, красиво осыпанным зеленью и крупными раками. Трофим Зубов, подвязывая салфетку, счастливыми, сладко прищуренными глазами смотрел на чудовищную рыбу и говорил соседу, мукомолу Ионе Юшкову:
— Иона Никифорыч! Гляди — кит! Вполне для твоей особы футляром может быть… а? Как нога в сапог, влезешь, а? Хе-хе!
Маленький и кругленький Иона осторожно протягивал коротенькую руку к серебряному ушату со свежей икрой, жадно чмокал губами и косил глазами на бутылки пред собой, боясь опрокинуть их.
Против Кононова на козлах стоял бочонок старой водки, выписанной им из Польши, в огромной раковине, окованной серебром, лежали устрицы, и выше всех яств возвышался какой-то разноцветный паштет, сделанный в виде башни.
— Господа! Прошу! Кто чего желает! — кричал Кононов. — У меня всё сразу пущено, — что кому по душе… Русское наше, родное — и чужое, иностранное, всё сразу! Этак-то лучше… Кто чего желает? Кто хочет улиток, ракушек этих а? Из Индии, говорит…
А Зубов говорил своему соседу, Маякину;
— Молитва «Во еже устроити корабль» к буксирному и речному пароходу неподходяща, то есть не то — неподходяща, — а одной ее мало!.. Речной пароход, место постоянного жительства команды, должен быть приравнен к дому… Стало быть, потребно, окромя молитвы «Во еже устроити корабль», — читать еще молитву на основание дома… Ты чего выпьешь однако?
— Я человек не винный, налей мне водочки тминной!.. — ответил Яков Тарасович.
Фома, усевшись на конце стола, среди каких-то робких и скромных людей, то и дело чувствовал на себе острые взгляды старика.
«Боится, что наскандалю…» — думал Фома.
— Братцы! — хрипел безобразно толстый пароходчик Ящуров. — Я без селедки не могу! Я обязательно от селедки начинаю… у меня такая природа!..
— Музыка! Вали «Персидский марш»…
— Стой! Лучше — «Коль славен»…
— Дуй «Коль славен»…
Вздохи машины и шум пароходных колес, слившись со звуками музыки, образовали в воздухе нечто похожее на дикую песню зимней вьюги. Свист флейты, резкое, пение кларнетов, угрюмое рычание басов, дробь маленького барабана и гул ударов в большой — всё это падало на монотонный и глухой звук колес, разбивающих воду, мятежно носилось в воздухе, поглощало шум людских голосов и неслось за пароходом, как ураган, заставляя людей кричать во весь голос. Иногда в машине раздавалось злое шипение пара, и в этом звуке, неожиданно врывавшемся в хаос гула, воя и криков, было что-то раздраженное и презрительное…
— А что ты вексель отказался мне учесть — этого я по гроб не забуду! кричал кто-то неистовым голосом.
— Бу-удет! разве здесь счетам место? — раздавался бас Боброва.
— Братцы! Надо речи говорить!
— Музыка — цыц!
— Ты приди ко мне в банк, я тебе и объясню, почему не учел…
— Речь! Тише…
— Му-узыка, переста-ать!
— «Во лузях»!..
— «Мадам Ангу»!..
— Не надо! Яков Тарасыч — просим!
— Это называется — страсбургский пирог…
— Просим! Просим!
— Пирог? Н — не похоже… ну, все-таки я поем!..
— Тарасыч! Действуй…
— Братцы мои! Весело! Ей-богу…
— А в «Прекрасной Елене» она, голубчик, выходила совсем почти голенькая… — вдруг прорвался сквозь шум тонкий и умиленный голос Робустова.
— Погоди! Иаков Исава — надул? Aгa!
— Тарасыч! Не ломайся!
— Тише! Господа! Яков Тарасович скажет слово!
И как раз в то время, когда шум замолк, раздался чей-то громкий, негодующий шёпот:
— Ка-ак он-на меня, шельма, ущипнет…
А Бобров спросил громким басом:
— 3-за к…какое место?
Грянул хохот, но скоро умолк, ибо Яков Тарасович Маякин, вставши на ноги, откашливался и, поглаживая лысину, осматривал купечество ожидающим внимания, серьезным взглядом.
— Ну, братцы, разевай уши! — с удовольствием крикнул Кононов.
— Господа купечество! — заговорил Маякин, усмехаясь. — Есть в речах образованных и ученых людей одно иностранное слово, «культура» называемое. Так вот насчет этого слова я и побеседую по простоте души…
— Смирно!..
— Милостивые государи! — повысив голос, говорил Маякин. — В газетах про нас, купечество, то и дело пишут, что мы-де с этой культурой не знакомы, мы-де ее не желаем и не понимаем. И называют нас дикими людьми… Что же это такое культура? Обидно мне, старику, слушать этакие речи, и занялся я однажды рассмотрением слова— что оно в себе заключает?
Маякин замолчал, обвел глазами публику и, торжествующе усмехнувшись, раздельно продолжал:
— Оказалось, по розыску моему, что слово это значит обожание, любовь, высокую любовь к делу и порядку жизни. «Так! — подумал я, — так! Значит — культурный человек тот будет, который любит дело и порядок… который вообще — жизнь любит устраивать, жить любит, цену себе и жизни знает… Хорошо!» — Яков Тарасович вздрогнул; морщины разошлись по лицу его лучами от улыбающихся глаз к губам, и вся его лысая голова стала похожа на какую-то темную звезду.