Но обыватель уже вышел из терпения. Он так наголодался «по правде», что сам решается провозгласить ее и берется «за перо» не ради денег,а ради (опять-таки) той неприкрашенной правды,с которою так бесцеремонно обошлись господа цеховые литераторы. «Во имя правды, — вопиет он, — я решился на полную откровенность, чего бы это мне ни стоило!»«Не только безусловная правдивость,но даже самая мелочная точность и верностьконкретным фактам будет соблюдена мною как святыня».
И прежде всего, во имя этой святыни,во имя точностии верности,во имя безусловной правды,для которой взбешенный неправдою гражданин решается пожертвовать всем («чего бы это мне ни стоило!»), он считает нужным, для «начатия» огромного предприятия, скрыться в псевдониме Обыватель.Ноющую литературу этот правдивый человек будет «дуть» поименно и без жалости, а сам, во имя сущей правды, будет прятаться в конуру псевдонима. «Я не подписываю своего имени потому, что это могло бы стеснить менядо известной степени, когда стану говорить о себеили о своих знакомых», — слышим мы из конуры и получаем обещание «назвать себя, свое место действия, своих героев», конечно в случае надобности и сомнений. Затем, вероятно в видах того же полнейшего беспристрастия, «полной откровенности», точности и верности, а также для того, чтобы не стеснять себяи вообще сделать так, чтобы «сущая правда» не очень висла на вороту самого «обывателя», последний создает некую чучелу, которая должна быть умной, соглашаться с мыслями обывателя и уяснять их примерами из собственного, чучельного, опыта. Создав эту якобы умную чучелу, обыватель дает ей имя Алексея Петровича, сажает за завтрак и начинает говорить «сущую правду», причем, как мы знаем,даже мелочная точность и верность конкретных фактовдолжны бы соблюдаться как обывателем, так и чучелой как святыня. Но едва только обыватель и чучела раскрывают рты, чтобы провозгласить правду во что бы то ни стало,как немедленно же оказывается необходимым делать такое примечание: «оговариваюсь, что весь довольно длинный разговор, записанный в этой главе, я, разумеется, передаю не совсем точно(как было запомнить подлинные выражения?) и с необходимыми сокращениями; но все же по возможности близкок тому, что было сказано в действительности».
Таким образом, этот правдивый человек, измученный неправдой литературы, приготовляющийся выбрасывать за борт, и притом безжалостно, цеховых ее представителей, вопиющий о невозможности дольше терпеть эту неправду, решающийся во что бы то ни сталосорвать маски и костюмы и провозгласить сущую, безусловную правду, ставящий священною обязанностью точность и верность фактам (с которыми бесцеремонно обошлась цеховая литература), — прежде всего укрывается в псевдоним, в подворотню и конуру, выставляет вместо себя чучелу и, принимая наивный вид, «оговаривается», что, «разумеется»,он не совсем точнопередает то, что говорили они с чучелой, — ведь как же запомнить? Наконец, необходимые сокращения (а «чего бы то ни стоило?»)… А ведь какие злые эти обыватели!За борт, говорит, да еще без жалости!..
Но поверим ему и чучеле, что они разговаривают по возможности близкок тому, что было сказано обывателем и чучелой в действительности, и послушаем, какая такая у них «сущая правда», которая воспиталась в них семнадцатилетним безвыездным пребыванием в деревне.
— Хотя у нас кричат иные, будто у нас народ преисполнен какими-то первобытными стихийными совершенствами, — говорит якобы умная и опытная в деревенской жизни чучела, — совершенствами, перед которыми необходимо умилиться с коленопреклонением,но на деле даже лакейская цивилизация выработалаиз дворового тип гораздо повыше черносошника. Оттого крестьяне бедствуют с землею, доставшеюся наполовину даром,а дворовые, прогнанные из насиженных мест ни с чем, по большей части успели устроиться очень порядочно. Оттого между дворовыми вы встретите мастеров, управляющих, торгашей, огородников, фельдшеров — словом, сельскую интеллигенцию, оттого и на свет божий они смотрят несколько иными глазами, чем крестьяне, и к общественному бедствию (пожар в деревне) отнеслись иначе.
— Помилуйте! — возопили горожане (чучелы, только не умные, а обязанные говорить глупости) чуть не хором и даже с некоторым священным ужасом. — Что вы рассказываете? Кто же не знает дворовых? Это или оборванные пьяницы, повара и лакеи, или кабатчики, писаря, аблакаты — словом, деревенские пиявки, люди совсем без совести и сердца, можно сказать — озверелые.
Умная чучела, под названием Алексей Петрович, только улыбнулась.
— Однако из этих людей без совести и сердцавыходили все те нянюшки и дядьки, доверенные, камердинеры и буфетчики — словом, вся та ветхозаветная крепостная! прислуга, о которой и вы, может быть, слыхали кое-что похвальное.
— Скажите, — обратился я (обыватель) к умной чучеле, — чему же именно вы приписываете такое сравнительно высшее развитие дворовых? Неужто только их большей близости к господам? Сколько я знаю, былые помещики драли своих слуг на конюшне, но лекций о нравственности им не читали.
— Смейтесь! — отвечала умная чучела, — а все-таки именно близостьк господам сделала многое. Никакое столкновение с цивилизацией не пропадает даже при самых неблагоприятных условиях (вроде «на конюшню!»).
А черносошники?
«Крестьянская баба относится к своему мужу с величайшим равнодушием. Каждая из них, буквально каждая, готова гулять от мужа с кем угодно, даже и на минуту не призадумавшись». [16]С этой стороны циничность дошла до nec plus ultra. Согласитесь, что во всем этом более озверелости, чем добывания средств к жизни кабацким или аблакатским промыслом. Притом же крестьяне и сами были бы непрочь от подобных занятий, но смотрят на них как на недостижимые, хотя и розовые мечтания.
Таким образом оказывается, что бывшие крепостные мужики черносошники, вскормившие и вспоившие этих обывателей, потому ниже бывших дворовых, что последние были близки к господам, хотя бы и сталкивались с цивилизацией при неблагоприятных условиях, в конюшне, и потому, что черносошники не сталкивались с господами, а только платили им деньги, они загрубели и зазверели до того, что буквально каждая женщина готова гулять от мужа с кем угодно, даже ни на минуту не призадумавшись,а мужики бедствуют с землею, наполовину доставшеюся им даром, причем каждый питает недостижимые мысли о том, чтобы быть кабатчиком.
К чему клонится вся эта «правда», мы не знаем. Но в том же самом «Орловском вестнике», где начата перепечатка «Деревенской правды», недавно был опубликован такой факт. Красивая крестьянка почему-то должна была переночевать ночь в волостном правлении (Мценского уезда). Волостной писарь и помощник писаря, всё люди, соприкасавшиеся с цивилизацией и, вероятно, с такими господами, которые за святуюправду выдают мнение, что каждая, буквально каждая,черносошная крестьянка- женщина готова гулять от мужа с кем угодно, ни на минуту даже не призадумавшись, — пристали к этой женщине с известными предложениями, но она оказала такое упорное сопротивление, что лакейская цивилизация, в лице писаря и его помощника, должна была прибегнуть к силе, и дело об изнасиловании этой женщины скоро будет слушаться в окружном суде.
Впрочем, вовсе не в защиту современной литературы от умных и глупых «чучел», выводимых обывателем, завел я речь о его диковинной правде. Грубость и «храп» этого обывателя на литературу доказывают только, что он плохо воспитан, что жил вдали от влияния благовоспитанного общества, что вообще ему чужда близость к «господам», иначе он был бы вежлив так же, как и дворовый человек. Нельзя даже сердиться и на то, что этот поклонник «лакейской цивилизации» выдает себя за поклонника Тургенева, как известно, не весьма любезно относившегося к цивилизующему влиянию близости к мужику конюшенных цивилизаторов, и присосеживается к светлому имени Льва Толстого, который так внимательно относится именно к этой черносошной душе. Нет, все это не заслуживает ни особенного внимания, ни, тем паче, негодования. Но внимания заслуживает та злоба, та ожесточившаяся печенка семнадцать лет прокисающего в деревенской берлоге обывателя, с которыми он начинает выть о правде. Семнадцать лет он лежал там, на дне своего логова, хозяйничал и помалчивал; но, наконец, вышел из терпения, ожесточился на неправду, почувствовал потребность выйти из какой-то тины и путаницы жизни, которую он так долго к себе прилаживал и к которой прилаживался сам, и вот он, блуждая глазами и ища врага, как зверь бросился на литературу с засученными рукавами и со стиснутыми кулаками и заревел: