Все добрые приятели Федора Петровича, зная результаты его житейского опыта и видя его затруднительное положение, всякий раз, когда ему приходилось делать какие бы то ни было обобщения, старались вывести его на ту дорогу разговора, где он мог чувствовать себя без малейшего стеснения.
— Да ты вот что, Федор Петрович, — говорил обыкновенно в такую минуту кто-нибудь из слушателей, — ты расскажи просто, в чем дело, все и будет ясно!
— И отлично! — говорил на это Федор Петрович.
И затем уже следовал простой рассказ.
Так было и в описываемый вечер. Выведенный добрым приятелем на торную дорогу свободной речи, Федор Петрович еще раз понюхал табаку и сказал:
— Действительно, лучше я расскажу просто так, как было.
И затем, покряхтев немного, стал рассказывать.
II
— Сестра моя с давних пор живет замужем в одном уездном городке под Москвой. Иногда, намучившись на службе, я ездил к ней отдохнуть, отдышаться, побыть в теплой семейной среде после холостой, одинокой квартиры.
В самом деле, иногда холодно, очень холодно холостому человеку. Так вот я ездил отогреться, оттаять. А начнет забирать скука — марш назад, и так опять на несколько лет.
«Вот таким-то родом заехал я к ней лет двадцать тому назад, в самые любопытные времена: тут и освобождение, и земство, и новый суд — словом, кипучее время. Пожил я у сестры, поел, попил, позевал вволю, наслушался всякой всячины, — наконец надо и назад ехать. Настал день отъезда; привели мне из пригородной слободки извозчика. Вышел я с ним поговорить и тут же сразу чрезвычайно им заинтересовался; сразу мне мелькнуло: „талант!“. Мальчишка лет пятнадцати, а красив, шельмец, боек, смел, даже дерзок. Стал я с ним торговаться. И что же? — на каждом слове дерзость, нахрап, без малейшей церемонии. И помину нет, чтобы снять шапку и дожидаться, пока скажешь: „надень“. Словом, ни тени рабского или униженного! Это-то меня и обрадовало и заинтересовало в нем, дерзость-то эта. „Вот они новые-то времена!“ И какой прелестный, смелый крестьянский юноша! Не стал я поэтому ни в чем ему поперечить и цену дал, какую он пожелал, даже когда он попросил тотчас же прибавить, прибавил ему без слова; просто победил он меня вообще с художественной стороны. Типичная, яркая фигурка, смелая юношеская душа, — и в ком? — в мужичонке! Люблю я это! Это паше, чисто русское, родное!»
Федор Петрович с удовольствием выпил стакан кахетинсгого (причем компания, конечно, последовала его примеру) и продолжал:
— Ну, вы знаете, что в былые времена отъезд от родных был делом далеко не простым. Теперь вот машина ходит по часам, — не попал к поезду, сиди лишние сутки.
А тогда можно было заставить ямщика прождать целый день, давши, конечно, ему на водку. Вот в таком роде пошли было и мои проводы на этот раз. Сели закусить часов в десять, а в двенадцать стало уж казаться, что дай бог только к четырем часам переговорить обо всем, о чем нахлынуло в голову. Перед отъездом всегда так бывает. Однако же вышло не так. Перевалило немного за двенадцать, слышу — прислуга говорит: «Извозчик спрашивает!» — «Пусть, отвечаю конечно, подождет!» Прошло еще полчасика, прислуга опять является, говорит: «Извозчик бранится, сладу нет!» Иду к нему, и опять меня в нем восхищает эта дерзновенность.
— Что же ты, — говорю, — братец, бунтуешь тут, не даешь мне как следует проститься?
И что же? Даже этих-то слов не успел я проговорить, как мальчонка, не слушая меня, сам начал читать мне нравоучение, да каким голосом, да с какими жестами!
— Вам, господам, — говорит, — время завсегда дорого, а нашему брату, мужику, нет? Извольте поторапливаться или пожалуйте деньги, и я уеду. Без вторых денег ждать не буду, а эти взыщу!
— Ну, можете себе представить, что это было за великолепие! Ну, положительно очаровал меня мальчишка.
Обругал я его, конечно, также и с своей стороны, но что прикажете делать? Покорился ему! Пришлось дать прибавку, и все-таки нельзя было не поторапливаться. И, наконец, кой-как я собрался, простился и поехал.»
Федор Петрович не спеша выпил полстакана кахетинского (конечно, и компания) и сказал:
— Великолепный мальчишка!
Затем допил другую половину стакана и продолжал:
— Мальчишка стал интересовать меня буквально каждую минуту: сидит на козлах мрачный, угрюмый и, очевидно, о чем-то крепко думает. Заинтересовало меня — почему он все оглядывается по сторонам: не то боится, не то желает встретить кого-то?
— Что ты вертишься? — говорю. — Что ты оглядываешься?
— У всякого свои дела есть! — отвечает, и это таким тоном, как будто хотел сказать: «отстань!», даже просто: «убирайся!» И едва он так грубо оборвал меня дерзким словом, гляжу, он, как будто в испуге, круто и сразу свернул с большой дороги и погнал лошадей по каким-то переулкам и закоулкам того подгородного села, откуда был взят сам. в чем не было ни малейшей надобности.
— Зачем ты с дороги свернул? — говорю. — Чем тебе там не дорога? Ведь все-таки на ту же большую дорогу выедешь?
— Доставить к месту — мы тебя доставим, — отвечает, — а разговоров твоих нам не требуется. Хоть бы я тебя по крышам вез, так и то тебе не о чем болтать попусту!
Наконец это уж и меня затронуло несколько.
— Ах ты, — говорю, — каналья этакая? Какое же ты имеешь право так мне отвечать?
— А у тебя, — говорит, — какие такие есть права?
Но не успел я еще как должно осердиться, потому что действительно никаких, собственно говоря, правов-то нет, — как мальчишка, гнавший лошадей что есть мочи, вдруг поднялся в телеге и, махая вожжами, обратился ко мне, весь бледный, взволнованный и чем-то чрезвычайно пораженный.
— Не давай ему! Не давай! — кричал он, обращаясь ко мне. — Ишь, притаился, старый хрен!., догонять хочет. Не давай, барин! А то отыму из рук! Не догонит!..
— Кому не давать? Что ты болтаешь? — также закричал я мальчишке.
— Отцу! Родителю не давай! Ишь насторожился! Притаился, чтобы броситься догонять! Не давай!
От плетня отделился полупьяный и мозглявый человек, и когда мы поровнялись с ним, он ухватился за задок телеги обеими руками так, что уже я закричал, чтоб мальчишка не смел гнать, даже схватил его за шиворот и осадил. Но лошади все-таки бежали. А мозглявый человек, шлепая сзади телеги и задыхаясь, еле хрипел:
— Руб… хошь… черт!
— Не давай, барин! — неистово кричал мальчишка, выбиваясь из моих рук и не останавливая лошадей. — Пропьет! Матери отдай! Она будет тут сейчас!..
— Прокляну! Егорка! Прокляну! — едва дыша, хрипел старик, уже цепляясь за задок телеги.
— Стой! — сказал я. — Стой наконец! Я свои ему дам. Что это такое ты делаешь с отцом?
И, не доверяя мальчишке, сам схватился за вожжи и остановил телегу.
— Кровопивец, змей! — задыхаясь, с величайшим раздражением хрипел отец, пока я рылся в кармане, доставая кошелек. — Отца родного, мошенник, не жалеешь!
— Ты-то нас не жалеешь, а тебя-то нам за что же жалеть? — не меньше раздраженный, чем отец, криком отвечал ему мальчишка.
— Разбойник! — хрипел отец, потрясая кулаком. — Кровопивец! Я тебя… постой!.. Поговоришь ты у меня… Попадись только!
Рублевая бумажка, которую я протянул старику, заставила его прекратить эту брань и обратиться с благодарностью ко мне, но едва он успел снять шапку, как мальчишка уже стегнул лошадей, и мы помчались опять.
Старик, оставшись позади нас, продолжал грозить кулаком и что-то кричал, но нам уже не было ничего слышно.
В то кипучее время, кстати сказать, во всех сословиях было ужасно много таких, обреченных на погибель отцов: еще недавно было у них всего много, благодаря плотно сложившимся неправосудным порядкам, в которых одна нечистая рука мыла другую нечистую руку. Новые порядки разрушили эти гнезда, разросшиеся до огромных размеров благодаря беззаконию, глубоко пустившему корни в глубине русского общества. Беззаконная жизнь во всех отношениях, жизнь грубая, жирная, неряшливая, нецеремонная, — а главное, непременно «дармоедная», — вся она от одного дуновения той неотразимой правды, сознание которой пришло вместе с освобождением крестьян, разложилась, и еще недавно торжествующий, авторитетный, властный, крепко державшийся на ногах человек превратился в совершенное ничтожество, в нищего и подсудимого одновременно. («Эге! Федор Петрович! как ты ловко словоизвержению-то обучился… Сущий адвокат!») Именно к числу таких-то обреченных на погибель людей и принадлежал отец мальчика, когда-то богатый дворник, монополист извоза и всяких казенных субсидий по этому делу в целом уезде. Рухнули его неправедные доходы, рухнула и неправедная жизнь с беспрерывным обжорным праздником.