Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Но когда я захотел потолковать с ним насчет этой песни, то оказалось, что он в ней понимает очень мало и сердится, так что разговор пресекся на первом слове. Прежде всего он произнес не «с героем дети славы», а с «хероим». Когда я спросил: что это значит? он насупился и отвечал уже — «херуфь»; на вопрос, что означает это слово, он еще более насупился и забурчал:

— Как что значит? Вас учили в училищах?

— Учили…

— Так вы сами, кажется, должны понимать, что и чем и как…

— Ей-ей, не понимаю…

— А видали в церквах…

— То хоругвь…

— Ну да. Я и говорю про то… Чего ж вам тут все не месту? Мы люди неученые… Небось, вас терли, терли мочалкой-то в науках…

Старик, очевидно, сердился, и разговор наш пресекся, так что, по тщательном размышлении, знаменем всей его жизни должно было признать любимую его поговорку:

— Ох грехи, грехи тяжкие!..

Нет, берлинский зверь не скажет: «грехи, грехи!» АКудиныч покорный вздыхает!

Таким образом, если счесть содержимое этих параллелей, окажется, что личная совесть любого из вышеупомянутых соотечественников как будто ровнешенько ничего не значит в великих делах, им совершаемых; она не развивает своих сил, не имея возможности питать их, и нормы ее в высшей степени неопределенные, а велики или малы силы этой совести — сказать утвердительно тоже невозможно. Там, напротив, все дело в крайне малом — в эгоизме, и притом самом злейшем, — эгоизме каждой единицы, каждого сверчка, который за свой шесток (худ ли, хорош ли он, судить не мое дело) постоит крепко. Для нас этого очень мало; но ведь эта малость делала явления, которые считают великими…

Здесь мне припоминается следующее обстоятельство.

В праздник троицы я вместе с известным уже читателю простонародным соотечественником моим отправился в церковь Парижской богоматери. Служба шла о всею торжественностью: служил парижский архиепископ, гремел орган, гудели виолончели и т. д. Но церковь мы нашли совершенно пустой; кроме небольшой кучки народу да иностранцев, шатавшихся вокруг пустых стульев и рассматривавших расписные цветные стекла, — хоть шаром покати. «Ослабела вера», — заметил мой соотечественник. И что ж? при самом выходе из церкви мы натолкнулись на следующую сцену. Солдат под хмельком, с сигарой в зубах и под руку с подругой, болтая смеясь, расспрашивал сторожа, пускают ли теперь посмотреть церковь? Он так с сигарой и в кепи пошел было в самый храм… Он — изволите видеть — идет «смотреть» церковь. Если бы мне пришлось видеть побольше фактов хотя такого рода, я бы мог заключить, что действительно ослабла вера, что ухо отвыкло понимать эти виолончели и хоры дискантов; но если мне будут попадаться факты вроде того, который я сию минуту приведу ниже, то я не знаю, в какой мере прочны и уверенны могут быть мои умозаключения. Года два тому назад ехал я по Волге из города С. На палубе попался купец-раскольник, которого я только что перед этим видел в том же С. во время публичных диспутов в С-ском соборе, разрешенных местным начальством. Диспут происходил между разными раскольничьими сектами и православным духовенством. Не трудно представить, что споры могли держаться на самых схоластических темах, на словах, никому не нужных уже, потерявших смысл и внутреннее содержание. Словом, кроме схоластиков-диспутантов, слушатели почти все скучали, сохраняя вид дела (черта наша). Здесь-то я встретил и купца, который тоже стоял и как будто внимал разглагольствию. Теперь мы с ним встретились опять на палубе и заговорили. Тут же на полу под одеялами, совершенно как дома, на перине лежала жена раскольника, окруженная собственной своей чайной посудой. Она слушала наши разговоры. Мы толковали о диспуте. Все, что я ни говорил, купец все подтверждал и со всем был совершенно согласен. «Ведь просто скучно», — говорил я. «Не приведи бог! — говорил купец. — Что ни слово скажут, меньше как четырехсот лет тому слову нет от роду! Заведут-заведут канитель, — упаси господи…» — «Разве дело в этих пустяках, о которых спорят», — говорил я, например, — и купец отвечал: «вестимо, уж какое тут дело», и т. д. Словом, он соглашался со всем и даже, соглашаясь, непременно приводил свой довод, более высокий, в пользу моего мнения. Эти разговоры и дорога подружили нас. «Пойдемте пить чай?» — сказал я. Купец начал мяться и поглядывать на жену и, наконец, заговорил, улыбаясь: «Так-то бы так, чайку отчего бы… да…» Оказалось, что нельзя пить из чужой посуды. «Да ведь, по совести, ведь глупость это». — «Оно так, действительно не с большого ума… ну, как-то так уж…» Помолчав и подумав, он прибавил: «Али уж мне тебя чаем напоить?» — «Ну напои!» — сказал я… «Напоить-то тебя я бы вот как напоил, да опять же нельзя тебя к нашей посуде допустить…» Словом, он знал отлично, что все это вздор и глупость, все понимал и со всем был согласен и все-таки делал что-то. Так как напиться чаю вместе нам оказалось невозможным, то купец со вздохом лег к жене под одеяло и закрыл глаза — будто бы спит, а я ушел. Чему тут верить? Что тут действительно нужно человеку и что не нужно, умерло? Ни на один из этих вопросов утвердительно ответить невозможно. Только скучно.

Если с этими вопросами подойти к любому из современных явлений русской жизни и, спустившись до отдельного лица, делающего это явление, встретить в этом лице вовсе не то, что он делает (чему я приводил примеры), если убедиться к тому же, что лицо это может делать как угодно, ни в чем лично не нуждаясь и будучи на все готовым, то легко поймется томительная тоска, свирепствующая всюду, равно как и то, что причина этой тоски — не свободная, в грош не ставящаяся совесть.

III

Имея намерение со временем рассказать кое-что из мира этой больной совести, ненужной личной жизни, я должен прежде всего указать на два типа, которые припоминаются мне теперь и личная жизнь которых, словно в укор мне, совершенно свободна и чиста.

Это, во-первых, тип, руководствующийся тем, что «всё бог», и совершенно спокойно живущий среди всевозможной сумятицы. Образец такого типа мне совершенно случайно пришлось встретить за границей, именно в Париже, — я говорю о моем простонародном соотечественнике, русском мещанине N. В двадцатых годах, когда этому соотечественнику было от роду не более девятнадцати-двадцати лет, какой-то русский купец, желая завести иностранную торговлю, завез его в Париж, но промотался и умер. Соотечественник остался в чужом городе и с тех пор живет там до настоящего времени. Профессия его — показывать русским Париж; он знает, кому какой памятник, где платок Наполеона, в который тот не успел высморкаться, сколько миллионов стоит дворец и т. д. Во время выставки он очень успевал во мнении московского купечества; если умрет в Париже русский, простонародный соотечественник непременно явится его обмывать, укладывать в гроб, читает псалтырь; кроме того, он постоянно служит сторожем при одном русском учреждении в Париже и благодаря этому, то есть тому, что учреждение это считается собственником, владельцем, в качестве представителя от этого владельца служил в национальной гвардии в течение всех крупных событий последних лет. Чего только, стало быть, ни видал и ни перенес этот честный человек, прекрасный семьянин. (Он женат на француженке и имеет уже взрослых детей, которые все пристроены к месту.) И вот под влиянием этих соображений я вступил с ним однажды в разговор; результатом этого разговора было то, что теория, основанием которой «всё бог», уяснилась мне весьма обстоятельно, ибо находилась в этом человеке в самом чистом виде. Удаленный из России довольно рано, молодым парнем, он не успел пропитаться более глубокими философскими взглядами, которыми живет и дышит, например, купец, получивший медаль, а за границей не мог по натуре усвоить чуждых взглядов, — осталось «всё бог» в самом чистом виде.

— Да как же не бог-то? — говорит он… — Зачем бы мне это надо в Париж из Курска — скажите, сделайте милость? А уж стало быть, что так богу угодно было… Или теперь: у меня есть медаль за спасение погибавших, при Луи-Филиппе получил я… А по совести говорить, разве я знаю, могу, например, объяснить, как это я спас?.. Вы видите, какой я (он намекает на свой рост; росту он небольшого): как же я мог справиться с верзилой с этаким… да что! с двумя! Видите, как было. Шел я поздно ночью через Елисейские Поля (тогда этого великолепия не было, темень). А разбойничьего народу — страсть сколько было… Иду так-то, слышу, в кустах кричит будто кто-то… Ровно мне ущемило за сердце, как брошусь — ке фет ву ля (так и так по-русски), хвать одного верзилу за шиворот, другой убежал, ну кричать: стражу! Сбежались, и тогда только я увидал, что они человека душили… Лежит человек без чувств… Я даже сам удивился… Поглядел на верзилу, обомлел даже — этакая махина, упаси господи! Потом в суд призвали свидетелем. «Узнаете, — говорит председатель, — этого господина (которого я спас-то)?» — «Нет-с, ваше превосходительство, не узнаю…» — «Да вы его спасли!» Тут он мне такую речь сказал, расхвалил меня: «Вы благородны, честны… у вас добрая душа — человеколюбие… Что вы хотите, деньги или медаль?» — «Ничего, говорю, ваше превосходительство, я не хочу — потому я тут ни при чем, и как тогда это случилось, не знаю… Ежели бы, говорю, теперича, вот сейчас при мне этакой верзила стал бы душить человека — ни во веки веков бы я не бросился спасать — мне, говорю, самому жизнь дорога… Стало быть, уж богу так угодно было…»

69
{"b":"179964","o":1}