И крестьяне и мы — «господский дом» — очутились в одних и тех же ежовых рукавицах, одинаково чувствовали над собою хозяйскую власть и волей-неволей сближались, входили в положение друг друга. И делалось все это, как видите, без всяких предвзятых идей насчет «сближения». Дело происходило совершенно просто: мужики стали посещать нас с жалобами, рассказывали про то, как он их разоряет, просили защиты. Защиты мы, конечно, дать не могли; напротив, мы сами жаловались мужикам на этого же самого кровопивца, но, не делая разоряемым людям добра, мы — по крайней мере я и дети — на самом деле узнавали историю того куска хлеба, который мы ели… Все эти описи имуществ и распродажи крестьянского добра, все эти моментальные решения в пользу нашу разных судов и инстанций и годовые, десятками лет тянущиеся дела, затеянные крестьянами, словом, вся эта процедура хозяйства — все это невольно, но неотразимо доказывало нам, что так жить и делать, как делали до нас хорошие и нехорошие хозяева, нельзя. Я по крайней мере, а за мной и дети не могли себе представить, не могли понять, где, в каком месте человеческого сердца может находиться источник той хозяйственной жадности, которою, например, обладал наш опекун? Мы не понимали, совершенно не понимали, что за соображения, что за логика руководит всеми этими хорошими хозяевами в их неусыпных трудах по притеснению и озлоблению посторонних им людей? Что поддерживает в них, в этих хороших хозяевах, неутомимость во всех этих неприязненных действиях? Одним словом, и я и дети — мы одинаково недоумевали, как можно всю жизнь быть сердитым; вставая в 6 часов утра, тотчас же начинать злиться, жаловаться, притеснять для того, чтобы вечером с ругательствами выпить рюмку водки и с сознанием тяготеющей над собою неприязни сотен людей тревожно заснуть до 5 часов другого дня, чтобы и его ознаменовать такою же самою изобретательностью всяких неприятностей для ближнего. Нам так была ясна бессмысленность, глупость, а главное пошлость такого рода отношений к людям, что мы не имели надобности ни в каких гуманных книгах, ни в каких «печатанных» доказательствах несправедливости подобных порядков. Убеждение в этом вошло в меня и в ребят так же просто и залегло в душе так же прочно, как входит в понятия ребенка убеждение в том, что зимой нужен снег, а летом цветы, что собаки не ходят в птичьих перьях, что рыба не бывает покрыта шерстью. Словом, сознание неизбежности с нашей стороны прекратить все это залегло в самую глубину чувства, родилось и стало жить без разговоров, без доказательств, без определений и разъяснений. Интересы, надежды и радости деревни до такой степени оказались важными и действительно правдивыми интересами, что в самом непродолжительном времени отодвинули на самый задний план все интересы нашего господского дома. Наравне со всей деревней мы сегодня ожидали сходки и с таким же нетерпением интересовались ее решением по какому-нибудь деревенскому делу; наравне со всей деревней мы желали, чтоб начатый деревней процесс против опекуна был выигран мужиками. Мы вместе с деревней тосковали накануне описи и продажи, перебирая и разбирая характеры и натуры разных кулаков, которые нахлынут завтра на мужиков, делали предположения, кому что достанется, кто что купит… Словом, мы жили тем же самым, чем жила и деревня. Благодаря ей получилась совершенно определенная цель и для наших учебных занятий. Мы стали учиться уже не просто для того, что нужно быть грамотным и вообще нужно знать, а для того, чтобы, выучившись, сделаться мировым судьей и решать дела по справедливости; мы учились для того, чтобы поступить в адвокаты и защищать, а денег за это не брать. Лиза должна была выйти замуж за министра и сослать опекуна в Сибирь. Это были самые первообразные планы, в моих ребятах еще не угасло сознание своего привилегированного положения, и при полном сочувствии чужой беде они полагали, в качестве барчат, помогать этой беде как-то со стороны и вовсе еще не подозревали, что червь любви к ближнему, раз он стал точить сердце человеческое, насквозь проточит его и докажет, что сочувствие со стороны — не вся правда. Во всяком случае я верю, да и вы сами видите, что зародыш любви к ближнему в ребятах моих не выдуманный, не напускной, и он будет расти, хочешь не хочешь, как и всякое зерно…
Пишу вам такое громадное подробное письмо, потому что мне надо, для самого себя надо и необходимо, объяснить крупный факт моей жизни, мой брак, а этого сделать нельзя без всех изложенных подробностей. Постараюсь, однако, рассказывать покороче. Наши отношения с госпожой Нееловой все время были самые обыкновенные отношения чужих, хоть и знакомых друг с другом людей. Так по крайней мере относился я к ней; я живу у нее для детей, живу потому, что не могу бросить их; она понимала это, не мешалась и, казалось, была очень довольна и покойна. Но «мужчина» — не семья, не любовь, а именно представление, понятие «мужчины» — играл в ее миросозерцании и жизни значительную роль: повдовев месяцев шесть-семь, она стала по временам заводить речь со мной на ту тему, что, мол, вся прошлая жизнь ее была какой-то дурной оон, а теперь вот начинается нечто новое, «новая жизнь». Выходило даже так, что теперь только и начинается собственно жизнь, а прежде было бог весть что. Рассказывала она в таких случаях о своем браке, о том, какой молоденькой девочкой выдали ее за покойного мужа, который не смотрел на нее иначе, как на молодое животное. Оказывалось, что и сам покойник не был ничем иным, как животным… Вот теперь, оставшись без этого дурного влияния дурного мужа, она только начинает жить, понимать жизнь, сознавать свои обязанности; она с ужасом видит, что ничего не знает, ничему не училась, и не раз говорила мне, что теперь бы она охотно села за книжку вместе с своими детьми… Все это было справедливо, верно, и я бы охотно сочувствовал ей, если бы не видал, что начало «новой жизни» она связывает не столько с «книжкой», сколько с «новым» мужчиной. Она «сейчас будет другая» — так можно было понять, зная ее натуру, — но только рука об руку с другим, новым мужчиной. И это бы все ничего, но, за неимением мужчин, ни новых ни старых, в наших глухих местах, я видел, что она непрочь была пойти в путь и со мной… Однажды как-то вышло так, что она нашла предлог прийти ко мне в комнату, когда я уж собирался спать, завела речь о своей горькой доле и заплакала; потом с ней сделалась истерика, потом обморок, среди которого она, однако, могла еще сделать мне указание и слабо произнесла: «расстегните!» Я расстегнул ей платье, но почему-то придал всему этому иное толкование, которое и она, должно быть, поняла, потому что сердилась и не говорила несколько дней кряду. Ввиду всех этих обстоятельств я хотя и понимал ее положение, и прошлое и настоящее, но держался от нее в стороне, был с нею чужой; жажда личной свободы хоть в этом-то отношении как-то особенно была сильна во мне после того, как я отдался чужим интересам. Именно это-то право также в свою очередь идти с кем-нибудь рука об руку я и хранил за собой, как единственное, что осталось от моего я. В довершение всего она мне не нравилась, была физически мне неприятна, не говоря о несимпатичности, которою веяло от ее душевной изломанности. В самом деле, чего-чего не было пережито этим праздным существом в эти праздные и растленные годы замужества! Если бы кто-нибудь сказал мне, что обстоятельства заставят меня быть мужем этой женщины, что я должен буду жениться на ней, — уверяю вас, я бы только засмеялся, так это было невероятно, глупо и подло. «Уж этого-то я не сделаю никогда, что бы со мною ни случилось»… Да и я представить не мог, чтобы кто-нибудь или что-нибудь могло «отдать» меня в мужья… Ну возможно ли это, посудите сами?
А ведь «отдали»! И опять всё те же ребята!
И отдали так скоро, что я до сих пор еще не опомнился!.. И как все просто вышло!
Опекун стал ухаживать за вдовой. Два или три раза он приехал «так», не по делам, разговаривал со вдовой о «постороннем», даже — представьте себе! — «о Париже». Волчье лицо его улыбалось ровно полчаса; полчаса губы у него были сдвинуты на сторону: это он желал понравиться. И как ни покажется это невероятным, а он имел успех у вдовы… Волк этот делал, конечно, «свое же дело»: он добирался до имения, желал быть полным хозяином, отчего ж не повенчаться на этой дуре, которую, конечно, он сумеет привести к одному знаменателю? И любительница идти рука об руку с первым встречным нимало не возмутилась мыслью о подобном браке. Посредники между опекуном и ею, явившиеся немедленно вслед за тем, как сам опекун обнаружил свои намерения получасовой улыбкой, сумели выставить на вид, что дети при таком хорошем хозяине будут обеспечены на всю жизнь, что сама она вновь вступит в свет, который отворачивался от нее, помня ее заграничные экскурсии, но главное, что выставлялось на вид, было то, что опекун — мужчина свежий и что, живя с ним, она попрежнему «ничего не будет знать»… Отсутствие всякой сообразительности и благоговение пред словом «мужчина» стали быстро укреплять в пустой голове моей будущей жены мысль о браке с волком… И я с ужасом увидел, что мне необходимо разрушить этот план, этот брак; но я не мог иначе этого сделать, как женившись на ней сам.