Пока пьют магарыч, пока запрягают лошадей, длинные сухие остовы которых выступают на середину двора медленно, уныло, с клочком недожеванной соломы во рту, — пока все это происходит, мы успеваем узнать, что во дворе у хозяина не чисто, что в два года у него пало три тройки, что ребенок болен, «пучит», что нужна растирка; а растирки настоящей нету. Развивается нестерпимая жажда уйти отсюда.
На дворе уже черная степная ночь. Моросит дождик. Тьма ночи, сливаясь с черною, как смоль, степною грязью, образует что-то до того непроницаемое, что глазам становится больно. Лошади идут шаг за шагом. Помню, пришлось нам ночевать в кабаке среди поля. В кабаке, прилепившемся около мельницы, было грязно, неуютно; ни лампадки, ни ветки за образом, ни картинки на стене, словом — ничего, на чем бы мог остановиться глаз; голые стены, запах сивухи, стол, лавка и громадные дыры в полу — «от плясу», как объяснил целовальник. До глубокой ночи я не мог сомкнуть глаз: дождь стучал, и ветер ломил в гнилую раму; воображение, разыгравшееся на тему об этих пляшущих людях, до того измучило меня, что я не знал, как дождаться белого света, дня.
Утро было прелестное. Против кабака на мельнице уже стучали поставы, и из амбаров неслась белая пыль, и шумели, как шелк, крылья множества прилетавших к амбарам и улетавших голубей. Солнце ярко и тепло пригревало сырую землю; вода шумно неслась с плотины и шумела внизу. Держась в стороне от водопада, дрожала лодка; два мужика в мокрых штанах и рубахах доставали из воды верши и вытряхивали на дно лодки мелкую сверкавшую рыбу. Все это более или менее выбивало из моей головы ночную муку.
Я пошел было на мельницу, но в воротах амбара наткнулся на мужика, который рылся где-то у себя в сапоге и нищенским голосом говорил надсмотрщику:
— Э-эх, бра-ат!.. А я думал — копеечку мне пожертвуешь на калачик?..
— Нечего, нечего! — говорил надсмотрщик, смотря мужику на сапог и позвякивая деньгами в горсти.
— Андреян!.. Э-э-эх, брат!..
Я сейчас же ушел отсюда и наткнулся на сцену, которая спасла мне утренний отдых. На крыльце флигеля, выстроенного против мельницы, сидел, по-видимому, главный приказчик. Засунув одну руку в карман бешмета, он другой рукой щекотал брюхо паршивому маленькому щенку, который валялся у его ног.
— Э, злая бестия! — бормотал он. — Э! Уж и продувная только шельма уродилась… И как тебя, шельму, окликнуть? а?.. Ишь, ишь, зубастая тварь… О-о-о! Нечего, нечего! — подняв на минуту свое веселое лицо, крикнул он по тому направлению, где надсмотрщик стоял «над мужиком», выматывая из него деньги, и снова сосредоточился над щенком, который уже отбежал от него и, сидя на земле, беззаботно трепал свое ухо лапой…
— Скажите на милость, — отнесся приказчик ко мне, как к старому знакомому: — что за чудо! Все думаю, как мне его назвать, ну не нахожу слов — и шабаш!..
— Как-нибудь, — сказал я. — Подумайте.
— Уж думали-с; уж очень хорошо обдумывали… Теперича, ежели бы он шерстью к серому — ну «Волчок»… Или бы толст был — ну «Шарик»… А то, шут его разберет, не то он дохлый, не то он… пес его знает!.. Развел блох — да и горя мало. И разбирай его фамилию… Нечего, нечего! — снова взволновавшись донесшимися с мельницы «э-эх, ма!», прогремел приказчик и потом тихим заботливым голосом принялся исчислять все придуманные им клички. Одна из них была до того уморительна, что, сказав ее шопотом, приказчик покатился со смеху. По крайней мере лет двадцать мне не приходилось ни слышать, ни самому смеяться таким смехом. Я стоял над ним, как под освежительной душей, и думал: «Как бы хорошо было мне теперь это миросозерцание!..»
4
«…Как бы годилось мне это миросозерцание, в виду тех бесконечных «эх-ма», которые постоянно вылезают на свет божий из недр обыденной жизни.
На другой день моего приезда сестра повела меня в класс. Признаться, я высказал было намерение не пойти, ибо пора мне знать науку, которою «все довольны»; но просьба сестры была так убедительна, она так страстно хотела моего одобрения, что я должен был идти. Семен Андреич был с нами.
В классах была образцовая чистота и порядок; доска была только что вытерта мокрой губкой и блестела; на стенах висели картинки из священной истории: «Потоп», «Каин убивает Авеля» и проч. На передней скамейке сидели купеческие дочери в люстриновых платьях, подальше помещались одетые похуже.
— Так лучше, — объяснила мне сестра. — Нехорошо, если кто-нибудь войдет и прямо увидит оборванных… а знают они почти одинаково… Вот посмотри, какие у всех тетрадки… Кузьмина! подите сюда.
С задней лавки вышла деревенская девочка босиком; тетрадка ее оказалась прекрасная; с большим старанием были изображены в ней описания осени, зимы, масленицы.
— Как же это ты, — сказала сестра, — пачкаешь тетрадь? Это не годится… Придет попечительница, посмотрит…
Девочка потупилась и вертела в худеньких пальцах кончик платка, которым была повязана ее голова. Семен Андреич ласково дотронулся пальцем до ее подбородка и, поднимая ее потупленное лицо, говорил:
— А ты не жмурься, отвечай!
Пересмотрели еще несколько тетрадей, и во всех было «хорошо». Потом сестра вызвала несколько девочек к доске, заставила написать несколько строк из стихотворения: «Зима… Крестьянин, торжествуя» — и сделать разбор. Девочки взапуски принялись отыскивать предложения, дополнения, подлежащие; они видимо старались угодить сестре: краснели, комкали мел, тревожно оглядывались, если была ошибка, и громко выкрикивали все хором, порываясь от доски к сестре, если были убеждены, что скажут верно.
— Видишь? — шептала сестра. — Директору очень-очень понравилось.
Показав мне познания девочек, она, наконец, сама стала задавать им урок; и действительно, сестра не жалела груди и сил, толкуя девочкам известное стихотворение «Птичка». Громадных трудов стоило ей разъяснить ученицам стих: «В сиянье голубого дня». Ей нужно было сказать: что такое «голубой», что такое «голубой день». Растолковав это, нужно было объяснить, что, собственно, голубых дней не бывает, что тут необходимо понимать небо, но нельзя также думать, чтобы это было только небо, а что тут примешано и солнце, и свет, и много еще других вещей, которые все вместе составляют то, что поэт разумел под названием «голубого дня». Откашлявшись, сестра задала это стихотворение списать в чистые тетради, — и урок кончился.
Сестра была утомлена; все, что она считала нужным сказать, она говорила не кое-как.
— Устали? — спросил ее Семен Андреич, когда мы уходили.
— Устала.
— Да, уж признаться сказать, не даром деньги берем! Это уж нечего… Ведь это только не зная кричат: «мало! мало!» А поди-ко, вдолби им в голову-то… жизнь проклянешь! Вы знаете, что я вам скажу? — обратился он ко мне. — У нас какие есть мастера: ты ему твердишь, надседаешься — «подлежащее, подлежащее», а он тебя ж надует в лавке! Н-нет, батюшка, это хорошо разговаривать… Поди-ко, поворочай… Я, ей-богу, удивляюсь Надежде Андреевне, как оне еще справляются: ведь почти одне…
— Да, — сказала мать, встретившая нас в сенях и услыхавшая конец разговора: — это правда… Ермаков так часто манкирует… постоянно!
— Что! пьяница, прощелыга — уж извините, я прямо! — с снисходительным пренебрежением проговорил Семен Андреич. — Когда-нибудь дождется, турнут, вот и сказ… Я даже так думаю, не он ли у меня шапку-то… в клубе?
Семен Андреич мигнул.
— Ей-богу! Пожалуй, выпил лишнее, да и… Ему все равно.
— Ну что вы… уж! — заступилась матушка.
— Да я и не говорю, а что может быть… Бог с ним! Свинья — больше ничего… Обидно, что других заставляет работать из-за своего пьянства.
Все эти сочувственные слова сестра принимала молчаливо, и хотя видно было, что она не считает их лестью, однако я заметил, что она ждет моего мнения. Признаюсь, мне было не легко пристать к общему хору хвалений. Но, подумав, я нашел, что если точное исполнение этой программы ведет к тому, что сестре дают комнату и свечку, то, стало быть, не согласиться с этим — значит поставить сестру на ту дорогу, где не будет ни комнат, ни свечей и где, в конце концов, она может услышать: «нет проезда!» Припомнил я также кое-что и из своей жизни по этому вопросу, из своих путешествий по пути несогласий; вспомнил, что и я тоже был учителем и пробовал смотреть на школу и науку как на вещи, объясняющие вообще «человека». Но, кроме того, что мои бока были помяты лишний раз, не думаю, чтобы были какие-нибудь другие результаты для школы и для меня. Пытливые взоры сестры, которая поминутно взглядывала на меня во время обеда, правда, мешали мне хорошенько подумать надо всем этим, но тем не менее, когда, наконец, она задала мне роковой вопрос: «Ну, как ты, Вася?.. Хорошо ли?» — в воображении моем накопилось столько утвердительных доводов, что я должен был сказать: «Хорошо!»