Прошло три дня, и кошка явилась опять, худая, тощая… Пульхерия Ивановна позвала ее в комнату, накормила, хотела погладить, но… кошка выпрыгнула в окно, и никто ее уже не мог поймать.
Это непонятное поведение баловницы, отдавшей предпочтение голодному дикому существованию перед обеспеченностью и сытым покоем, поражает старушку. Ее воображение, давно привыкшее к простоте и, так сказать, полной прозрачности окружающей жизни в ограниченном круге, не может вместить странного явления, и она решает, что это за нею приходила ее смерть.
Весь день она была скучна… Напрасно Афанасий Иванович шутил и хотел узнать, отчего она так загрустила. Пульхерия Ивановна была безответна или отвечала совершенно не так, чтобы можно было удовлетворить Афанасия Ивановича. На другой день она заметно похудела и объявила Афанасию Ивановичу, что она скоро умрет. Эта идея укоренялась все сильнее. Через несколько дней она слегла, не могла уже принимать никакой пищи, а затем «после долгого молчания хотела что-то сказать, пошевелила губами, и дыхание ее улетело».
Нужно ли напоминать, что совершенно так же умер и Афанасий Иванович. Однажды он вышел прогуляться по саду. Когда он шел по аллее — ему вдруг показалось, что кто-то позвал его: «Афанасий Иванович!..» Он оборотился, но никого совершенно не было… День был тих, и солнце сияло. Он на минуту задумался, а потом решил, что «это его зовет Пульхерия Ивановна». «Он весь покорился этому своему убеждению, сохнул, кашлял, таял, как свечка, и наконец угас так же, как она, когда уже ничего не осталось, что могло бы поддержать бедное ее пламя…»
Итак, это уже другая смерть от душевного угнетения. Третью мы знаем: Гоголь-отец тоже умер не от какой-нибудь «соматической болезни», а только от страха смерти.
Наконец, в том же рассказе Гоголь говорит уже прямо о себе: «Вам, без сомнения, когда-нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, который простолюдины объясняют тем, что душа стосковалась за человеком и призывает его, после которого неминуемо следует смерть. Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве я часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто-то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился; тишина была мертвая; даже кузнечик в это время переставал кричать; ни души в саду. Но, признаюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная, со всем адом стихий настигла меня среди непроходимого леса, я бы не так испугался ее, как этой ужасной тишины среди ясного дня. Я обыкновенно бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием, и тогда только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню».
Это — не простая работа объективно художественного воображения. Нет, это живое, осязательное ощущение. И замечательно, что оно беспричинно и беспредметно. Оно не вызывается особыми внешними обстоятельствами; наоборот: для него нужно исключительное однообразие существования, полное душевное и внешнее затишье… Ни лист не шелохнется, ни кузнечик не закричит. А внутри сердечная пустыня. И в этой пустыне, лишенной и других внутренних ощущений, и впечатлений внешнего мира, подымается из бессознательной глубины предчувствие какого-то рокового, бессмысленного, непонятного, беспричинного, то есть чуждого душевной организации, расстройства, которое будет давить на мозг и звать непонятными голосами мировой тайны…
В самых ранних юношеских письмах Гоголь выражает убеждение, что жизнь его будет коротка. «Исполнятся ли высокие предначертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей?»[83] — спрашивает Гоголь-юноша, еще не выбравший жизненной дороги. «Я дорожу минутами жизни, потому что не думаю, чтобы она была долговечна», — пишет он В. А. Жуковскому в 1837 году… «Увы! здоровье мое плохо, а гордые замыслы… О, друг, если бы мне на 5 лет еще здоровья…» Это писано в 1838 году, то есть за 14 лет до смерти. Таких мест можно бы цитировать из переписки Гоголя очень много. И все они доказывают, что «страх смерти» сопровождает гениального писателя от юности до ранней могилы…
В прекрасной работе д-ра Баженова («Болезнь и смерть Гоголя», «Русская мысль», февраль 1902 г.) диагноз этой болезни поставлен научно: Гоголь страдал тем, что в психиатрической медицине называют теперь «депрессивным неврозом». Беспричинное душевное угнетение врачи объясняют физиологически тем, что сосуды, питающие корковое вещество мозга, сжимаются, и часть мозга, именно та, от которой зависит настроение, становится обескровленной. Причина, так сказать, чисто механическая. Гоголь по наследству получил этот аппарат несколько испорченным. Отсюда склонность к меланхолии, отсюда частая подавленность и печаль… Доктор Баженов, еще не знавший биографии Гоголя-отца, искал наследственности со стороны матери. Мы теперь знаем, что это ошибка: это была точная копия болезни отца, от которой он умер.
Таково научное, почти механическое объяснение. Механизм подавляет душевное настроение. Да. Но мы знаем, что и душевное настроение в свою очередь может побеждать механизм. Представим себе человека, находящегося в состоянии депрессивного невроза, то есть в беспричинно подавленном настроении, которому почталион приносит письмо с каким-нибудь радостным известием. Это — привет от любимой девушки, или от друга, или известие о победе единомышленников по общественному делу, или новое доказательство дорогой человеку отвлеченной идеи. И вот угнетение исчезает, глаза загораются огнем, в лице — радостное оживление. В этом случае чисто психический душевный мотив, очевидно, победил механическую причину угнетения… У Гоголя был именно такой почталион, который постоянно доставлял ему подобные известия и помогал бороться с роковым наследием. Этим постоянным источником радости было творчество.
II
У нас есть одно замечательное в этом отношении признание самого Гоголя.
«Причина той веселости, которую заметили в первых моих сочинениях, — пишет он в „Авторской исповеди“, — заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать самого себя, я… выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому выйдет от этого какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала. Вот происхождение тех первых моих произведений, которые одних заставляли смеяться как-то беззаботно и безотчетно, как и меня самого, а других приводили в недоумение решить, как могли человеку умному приходить в голову такие глупости».
Итак, мы видим, что Гоголь бессознательно прибегает к своему таланту для борьбы с угнетением и болезнью. Сначала воображение действует стихийно и безотчетно в направлении непосредственно юмористическом. В августе 1831 года Пушкин писал Воейкову:
«Сейчас прочел „Вечера близ Диканьки“. Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами, какая поэзия, какая чувствительность! Мне сказывали, что когда издатель[84] вошел в типографию, где печатались „Вечера“, то наборщики начали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою. Фактор объяснил их веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно веселою книгою».
Скоро, однако, тот же Пушкин, обладавший действительно орлиным критическим взглядом, заметил всю сложность гоголевского смеха. «Гоголь — веселый меланхолик», — определил он темперамент своего младшего товарища, а Белинский первый применил к нему в литературе термин «смех сквозь слезы». Гоголь довольно долго еще не понимал всего значения своего смеха. Видя, что он нравится, заражает, доставляет успех, он давал волю стихийной способности. Даже о самом глубоком из своих произведений он вначале писал Пушкину: «Начал „Мертвых душ“. Сюжет… кажется, будет сильно смешон». И его, по-видимому, удивило, что на Пушкина смешной сюжет подействовал иначе.