Павильон был холодный, топленых комнат — две, и мадмуазель, приходами, все перемещала. Раз классная здесь, то столовая там-то, то швейная еще где-то и т. д. Прошло и кочевье.
Постепенно выяснилось, что маленькая, неслышная и невидимая мадмуазель (приходила с черного хода — тихо — и, как часто: «была мадмуазель?» — «да, уже ушла») — была двигателем и костяком этого большого, усложненного сожительством двух семей, волевого — ибо русского — павильона.
Что же делали эти люди со ставкой на детей? Шестеро взрослых счетом. Ничего никто. — Надо написать мадмуазель. — Сначала утвердительно, потом все вопросительнее и заведомо-несвершимее. Бесполезнее. Безнадежнее. Мадмуазель не уехала, она заехала. Не заехала, а исчезла.
Первой, кажется, сказала мать девочки, но — загадкой. Было так. Мать девочки брала в буфете нож (один из двух) и стояла спиной к тетке мальчика, над большим столовым столом лязгавшей ножницами. Поэтому последующий вопрос пришелся в спину.
— Так никто и не поехал к француженке?
— К француженке ехать — далеко!
— Ей не далеко, а нам— далеко? — в тоне тетки ехидство тетки покрывалось торжеством остроумца.
— Ей не далеко, а нам далеко, — подтвердила мать девочки, холодея от формулы.
— А все-таки надо бы, следовало бы, — пилила тетка, огорченная непопадением остроты и мало, на мой взгляд, ошеломленная неслыханной (в таком толковании) грубостью ответа.
— А все-таки надо бы, следовало бы…
— Когда-нибудь да… — но эти слова ею не были услышаны, ибо произнесены были во рту.
Так что первой все-таки сказала бабушка.
— Или она очень больна, или ее уже нет, — со спокойной грустью наперед и назад покорного такому— старого человека.
— Но «ее уже нет» все-таки не есть «она»… И первой все-таки сказала мать мальчика, в вечер того же дня, за французским обедом — русским ужином.
— Если она до сих пор молчит, она или очень больна — или она умерла.
И — дом проснулся.
Резонанс смерти, Райнер, думал об этом? В доме, где после долгой, требовательной, с ног сбивающей болезни, наконец, уснул. Теперь бы, кажется, тишине, и когда ж, как не теперь, тишине? Какое! Тут только и начинается!
Дом, где умирает, тих. Дом, где умер, громок. Первый мертвой водой полит по всем закоулкам, спит. Смерть в каждой щели. В каждой выемке пола — ямкой. Один мертвой — полит, другой — живой — взбрызнут. Склянка с живой водой вдребезги, в каждом осколке, пусть ранящем — жизнь. В доме умирающего не плачут, а плачут — прячут. В доме, где умер, навзрыд. Первый шум — слезный.
Lebenstrieb [101]смерти, Райнер, думал об этом? Тогда с ног сбились, теперь полны руки дела, но из двух, рук и ног, ведь рукитихи, а ногигромки. И что тише — двух рук, с водой, например? Но сама полнота их — как, чем, откуда? Ведь он именно сегодня в 5 ч. вечера вконец обезнуждел, «от всякое скорби, гнева и нужды», — наконец, домолился! Мне ответят (не ты, Райнер, другие): ему — нет, телу его — да. Полно! Разве каждый остающийся в тайне не знает, что священник, гробовщик, фотограф — только повод к нашим чешущимся по делу рукам, наше утвержденное, облагоприличенное: есмь! наше полное согласие жить. Мы не за умершего, мы за гробовщика цепляемся! В нашей торопливости снять умершего меньше желания сохранить его, чем желания подменить его — живые черты — снимком (живо терзание — воспоминанье о нем), чем уверенности, рано или поздно, забыть. Фотографический оттиск — наша подписка в забвении. Сохранить? Схоронить!
Отмежевыванье. Охаживанье. Что-то поправить, подвинуть. Перекраиванье, заботой, на прежний лад. Дикарство этой заботы. Почти что перед лицом alles geschehen — nichts geschehen. [102]И мои слова к тебе, Райнер, но по-иному. Nichts kann dem geschehen, der geschah. По-русски же; со свершившимся не случается.
Приручение неведомого. Одомашнение смерти, как тогда — любви. Обычное непопадение в тон. Наша, до смертного часа, косолапостьв любви.
…Есть этому посмертному взрыву язычества еще одно объяснение, прощее. Смерть в доме умирающего, в доме умершего смерти нет. Смерть из дому уходит раньше тела, раньше врача и даже раньше души. Смерть из дому выходит первая. Отсюда, несмотря на горе, вздох облегчения: «Наконец-то!» Что? Не человек же, которого любили, — смерть. Отсюда — торжествовать ее уход, у тех, что попроще — тризна: объядение и опивание на поминках («не ест-не пьет» — так будем же есть и пить!), у нас, позжих, объядение и опивание хочется сказать — воспоминанное, передача и повторение — до отупения — до незвучания — до проторения — последних подробностей. Там заедание, здесь — заговаривание мертвого. Гро-могласие дома после смерти. О нем говорю.
И настоящая первая тишина (это нескончаемое полдневное июльское шмелиное з-з-з — в ушах) раздается в доме только после выноса. Когда уж не над чем шуметь. Остаются, впрочем, поездки на кладбище.
А пока мы ходим по дорожкам, читаем надписи, препоручаем сторожу могилу и облюбовываем будущую собственную, смерть, пользуясь отсутствием…
Так прежние домовладельцы, прослышав, что новые на даче, приходят постоять, а то и побродить кругом да около…
* * *
Итак, дом проснулся. Из того, что он явно проснулся, стало ясно, что он спал: бабушкой, дядей, теткой, матерью мальчика, отцом и матерью девочки, самой девочкой, самим мальчиком, в течение целых трех недель всеми своими обитателями спал как заколдованный.
По тому, как дом ожил, стало ясно: она умерла.
— Мама, я нынче пишу француженке.
ПИСЬМО
Chère Mademoiselle,
C’est en vain que nous attendons depuis longtemps. Chaque lundi et mercredi, jeudi et samedi nous vous attendons et vous ne venez jamais. Mes leçons sont écrites et apprises, celles d’Olègue aussi. Avez-vous oublié notre invitation pour l’arbre de Noël? Je crois que oni, parce que vous n’êtes pas venue chez nous l’avant-avant dernier jeudi quand nous avions notre fête. J’ai reçu beaucoup de livres: Poèmes de Ronsard, Oeuvre de Marot, Fabliaux, Le Roman du Renard, le Roman de la Rosе, et surtout la Chanson de Roland. Deux cadeaux vous attendent, d’Olègue et de moi.
Ecrivez-nous, chère Mademoiselle, quand vous pourrez venir chez nous. Nous vous embrassons.
Ariane. [103]
* * *
— В тот вечер она была такая усталая, такая усталая. Все время хотелось сказать ей: «Да зачем Вы все это затеяли? И еще эти танцы… Отпустите нас всех, сядьте в кресло к огню, погрейтесь, отдохните». Ведь ни за что не хотела отпустить без танцев, книжки с картинками, угощение, танцы, — чтобы уж вся программа. И еще эти дамы в шубах, неизвестно зачем поналезшие, захолодившие ей всю квартиру — уж такую, такую холодную. Вы не знаете, что это был за холод. У нас холодно, но та-ам. Я весь вечер не могла согреться…
Мы медленно подымались по «мраморной полированной», мать мальчика и я. Лестница медленно подавала нас от площадки к площадке. На самом верху у большой черной двери — встали. Стало ясно, что дальше некуда. Дверей было две — правая и левая. Француженка жила за правой. Помолчав, постучали. Помолчав, постучали еще. Еще помолчали. Еще постучали. Стуки редели, промежутки между стуками росли. Сам же стук оставался на поверхности двери, не проникая по ту сторону ее, или, проникнув, поглощался тем, что за дверью, всей за-дверной пустотой (потусторонностью). Дверь не отвечала. Дверь отмалчивалась.
— Пойдем к консьержке — так ведь час можно простоять — спросим, может быть, — она что-нибудь знает? — не шепотом (как всякая странность — будит), а тем положенным вполголоса, каким спокойно говорят над спящими и другими.
— А может быть, сюда постучать? Левая сразу отозвалась, подалась, выявляя сначала керосиновую лампу, потом пожилое лицо женщины.