С этим вместе мы отправились в дом, где, как я предчувствовал, письмо тотчас же передано было брату. По прочтении его, он как-то затих и сосредоточился.
— Ну что? не без страха спросил я, когда мы очутились одни.
— Мне надо ехать, был ответ.
Признаюсь, меня взорвало от этой неприглядной комедии и, видя безуспешность всех моих доводов, я перестал стесняться выражениями.
— Ну подумай, говорил я, — какой ты охранитель! разве ты не видишь, что тут вопрос в деньгах? сколько она просит взять тебя денег?
— 1000 рублей.
— Пошли ей две и оставайся здесь.
— Не могу, я должен ехать.
С трудом удержал я брата не уезжать вместе с племянником, неотвязно подбивавшим его к этому отъезду.
— Я был очень рад твоему приезду, сказал я племяннику, провожая его, но если мы будем стараться разрушать друг у друга душевное спокойствие, то гораздо проще нам не встречаться.
Напрасно ожидал я для брата отрезвления от ночного сна. Утром на другой день он пришел и стал в кабинете у письменного стола с видом провинившегося школьника. Я догадался, что он не изменил решения.
— «Едешь?»
— «Еду».
— «Сколько нужно денег?»
— Не знаю.
— Ведь это, братец, глупо.
— Она пишет: 1000 рублей.
— Да ведь это она пишет, а ты-то с чем останешься? Возьми на первый случай хоть 1500, а из Вены пришли свой адрес, по которому вышлю сколько нужно.
Через час он уже уехал на станцию.
Л. Н. Толстой писал:
6 апреля 1878 года.
Получил ваше славное, длинное письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич. Не хвалите меня. Право, вы видите во мне слишком много хорошего, а в других слишком много дурного. Хорошо во мне одно, — что я вас понимаю и потому люблю. Но хотя и люблю вас таким, какой вы есть, всегда сержусь на вас за то, что «Марфа печется о мнозем, тогда как единое есть на потребу». И у вас это единое очень сильно, но как-то вы им брезгуете, а все больше биллиард устанавливаете. Не думайте, чтобы я разумел стихи: хотя я их и жду, но не о них речь, они придут и над биллиардом, а о таком миросозерцании, при котором бы не надо было сердиться на глупость людскую. Кабы нас с вами истолочь в одной ступе и слепить потом пару людей, была бы славная пара. А то у вас так много привязанности к житейскому, что если как-нибудь оборвется это житейское, вам будет плохо, а у меня такое к нему равнодушие, что нет интереса к жизни; и я тяжел для других одним вечным переливанием из пустого в порожнее. Не думайте, что я рехнулся. А так не в духе и надеюсь, что вы меня и черненьким полюбите. Непременно приеду к вам. Наш поклон Марье Петровне.
Ваш Л. Толстой.
6 мая 1878 года.
Не тотчас ответил на ваше письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, потому что был в Москве. Мне странно отвечать на ваш запрос о приезде к нам. Радуюсь, что вы приедете, я все время буду дома, и у нас, слава Богу, все здоровы, приезжайте, когда хотите. Совершенно понимаю и согласен со всем тем, что вы говорите о Ренане. Как только люди говорят о своих мыслях и чувствах, то все ясно и верно. Вся путаница идет от людей, у которых нет своих мыслей и чувств, а они хотят о них говорить. Наш поклон Марье Петровне.
Ваш Л. Толстой.
13 июня 1878 года.
Перед самым отъездом в Самару пишу теперь только несколько слов, чтобы благодарить за ваше последнее письмо и сообщить первый временный адрес: Самара, до востребования. Оттуда уже напишу и сообщу вероятно другой, когда устрою более близкий пункт. Я редко когда так радовался лету, как нынешний год, но с неделю тому назад простудился и заболел и только первый день ожил.
Завтра, Бог даст, выедем на Нижний и 14-го будем на месте. Буду ждать письма от вас там. Страхов пишет, что едет к вам 15-го. Радуюсь за обоих вас. Небольшая книга его очень велика по содержанию. Наш поклон Марье Петровне.
Ваш Л. Толстой.
С отъездом брата сельская тишина вполне овладела мною. Но привыкши к обязательной десятилетней деятельности, я скоро почувствовал себя под невыносимым гнетом скуки. Ухудшавшиеся с каждым годом внешние условия сельской жизни отпугивали меня от хозяйственных занятий. Не будучи в состоянии исправить безобразий, я старался по возможности не видать их и поэтому даже при прогулках по парку избегал ходить по опушке, а держался средних дорожек. Усидчивая и серьезная работа сделалась мне необходимою. Я стал читать Канта, перечитывал Шопенгауэра[241] и даже приступил к его переводу: «Мир как воля и представление».
В июне, к величайшей моей радости, к нам приехал погостить Н. Н. Страхов, захвативший Толстых еще до отъезда их в Самару. Конечно, с нашей стороны поднялись расспросы о дорогом для нас семействе, и я, к немалому изумлению, услыхал, что Толстой помирился с Тургеневым.
— Как? по какому поводу? — спросил я.
— Просто по своему теперешнему религиозному настроению он признает, что смиряющийся человек не должен иметь врагов, и в этом смысле написал Тургеневу.
Событие это не только изумило меня, но и заставило обернуться на самого себя.
«Между Толстым и Тургеневым, подумал я, была хоть формальная причина разрыва; но у нас с Тургеневым и этого не было. Его невежливые выходки казались мне всегда более забавными, чем оскорбительными, хотя я не решился бы отнестись к ним так же, как покойный Кетчер, который в подобном случае расхохотался бы своим громовым хохотом и сказал бы „дурака“. Смешно же людям, интересующимся в сущности друг другом, расходиться только на том основании, что один западник без всякой подкладки, а другой такой же западник только на русской подкладке из ярославской овчины, которую при наших морозах покидать жутко».
Все эти соображения я написал Тургеневу.
К величайшей радости моей, Страхов, — которому, вручивши немецкий экземпляр Шопенгауэра, я стал читать свой перевод, — остался последним совершенно доволен.
Хотя я никогда не стеснялся указывать Петруше Борисову на его промахи, тем не менее любил вступать в разговоры с этим замечательно сметливым и талантливым малым и притом безусловно правдивым.
— Ты знаешь, — сказал я ему, — что материнские твои Новоселки даже при наилучшем управлении дают едва три тысячи рублей, а отцовское Фатьяново — около тысячи двухсот рублей. Пока мы жили в Степановке, т. е. на сто верст ближе, чем теперь, к твоим имениям, да к тому же я был опекуном и имений Оленьки, расположенных в той же стороне, надзор за твоими имениями мог, между прочим, обходиться значительно дешевле; но теперь, когда ты и сам-то неохотно туда ездишь, заочное управление такими незначительными имениями обходится несоразмерно дорого. Если бы ты, кончивши университетское образование и отбывши воинскую повинность, располагал надеть высокие сапоги и усиленным трудом подымать благосостояние наследственных гнезд, то я бы ничего тебе не сказал.
— Дядичка, можно мне сказать тебе правду?
— Должно, как всегда.
— Оба эти гнезда, как ты называешь, мне ужасно несимпатичны; их грустное, тяжелое прошлое гнетет меня до болезненности; мне так тяжело бывать там.
— Если на то пошло, — заметил я, — то я не только понимаю твое чувство, но и разделяю его, и поэтому предложил бы тебе продать эти оба имения, и если получить за них хоть 70 тысяч, то, так как ты готовишься к ученому поприщу, о личном сельском хозяйстве при этом не может быть и речи.
Положено было при первой возможности продать мценские борисовские имения.
Вынужденный проезжать по делам в Москву, я не только пригнал свою поездку к 12 числу, ежемесячному сроку Мценского мирового съезда, но расчел время так, чтобы, пробывши сутки в Ясной Поляне, сесть 11го на почтовый поезд и в 4 часа утра прибыть во Мценск к занявшему в гостинице для нас номер Ивану Александровичу.
Не знаю как кому, но мне, в минуты большой деятельности и озабоченности, всегда бывало особенно отрадно находить опору в собственной бессознательной личности. Помню, с каким удовольствием я мгновенно проснулся и вскочил с вагонного дивана, точно меня кто толкнул в бок. «Вот какой я молодец, подумал я, глядя в окно на едва рассветавшее утро: когда нужно, то словно тело мое находится на страже».