— Ба! литератор! — воскликнул он, протягивая руки с тем порывистым жестом, который употребляют актеры Михайловского театра, когда хотят выразить радушие, — какими судьбами?
— Да вот, как видишь!
— Постой! встань-ка ближе к свету! вот так! Постарел, душа моя! Все стихи пишешь?
— Какие же он стихи пишет! — вступился Глумов, — отродясь, я чай, ни одного стиха не сочинил!
— Ну, все равно — прозой пишет! Я, признаюсь откровенно, с русской литературой не знаком. C’est à dire, я, конечно, знаю… Derjavine, Karamzine, Pouschkine, le comte Sollogoub…[34] Но тебя, мой друг, — каюсь! — не читал! Но как ты, однако ж, непозволительно постарел! Эта седая борода, этот землистый тон лица, эти морщины… Я пари готов держать, что все это у тебя от стихов!
— Ну, а ты так совсем не изменился: как в школе красавцем был, так и теперь молодцом глядишь!
— Да, но ведь это — целая наука, mon cher![35] Конечно, не столь трудная, как, например, стихи писать!
Он сел и усадил меня против себя, держа за руки и смотря мне прямо в глаза. При этом лицо его озарилось не то глупою, не то лукавою улыбкой, как будто он хотел сказать: хоть я стихов и не пишу, но тебя вижу! и даже насквозь тебя, голубчик, понимаю!
Я помню, эта улыбка еще в школе меня ужасно смущала, хотя я никогда не мог хорошенько определить, в чем собственно состоит ее смущающее свойство. Сидит перед вами человек, смотрит вам прямо в глаза и улыбается. Хочет ли он этим сказать: «Я глуп несомненно, но мне нимало этого не совестно» — или желает выразить мысль более сложную: «Посмотри, как я чист сердцем (у нас сердечная чистота очень часто считается непременным спутником глупости); а ты?» И начинает вдруг казаться, что этот улыбающийся человек, при всей его глупости, все-таки себе на уме; что он знает нечто больше, нежели можно ожидать от его простодушия, и знает именно то, что́ пуще всего хотелось бы скрыть… А ну, как он «ляпнет»! Умный человек — тот посовестится и не «ляпнет», а дурак — ведь недаром же говорят, что дураку море по колено, — ляпнет он, непременно ляпнет!
— Постой, об стихах говорить незачем, — сказал между тем Глумов, — а вот мы лучше об чем поговорим. Сейчас ты промолвил, что есть какая-то наука, благодаря которой ты до сорока пяти лет прожил, а все еще тридцатилетним мужчиной смотришь. Так объясни ты нам, сделай милость, что́ это за наука такая?
— Mon cher! Главный секрет этой науки состоит в том, чтоб начертать себе известный esprit de conduite[36] и затем все делать в свое время и не упускать ни одной подробности из того режима, который ты однажды признал для себя полезным, — отвечал Износков. — Если ты твердо решился следовать этой линии — твое дело выиграно; если же ты хоть однажды что-нибудь пропустил или сделал не вовремя — все пропало!
— Да, но ведь ты понимаешь, что с одним хорошим поведением…
— О! что касается до средств, то с этой стороны мы совершенно обеспечены. Нам остается только протянуть руку и черпать. Это даже невероятно, какие громадные успехи сделала в последнее время туалетная химия, туалетная механика и туалетная гигиена! Нет самой ничтожной безделицы, которая не была бы предусмотрена, нет того cosmétique[37], действие которого не было бы определено с величайшею точностью! Конечно, ошибки могут быть и здесь… Так, например, в газетах сплошь и рядом мы читаем объявления об разных dentifrices, eaux de Vénus[38] и так далее — ну, разумеется, к этим средствам необходимо относиться с некоторою предусмотрительностью…
— Как же тут быть предусмотрительным! — как бы недоумевал Глумов, — ну, прочитал, например, в газетах: мазь для ращения волос… взял, намазался ею на ночь — ан на утро у тебя вместо головы голое колено!
— Да, ежели ты только эмпирик — оно непременно так и случится. Я сам, когда вышел из школы, тоже сгоряча прибегнул к одной crème d’odalisque[39], которая, судя по объявлению, должна была сообщить моей коже «un velouté jusqu’ici inconnu»[40]; но на поверку вышло, что я целую ночь проспал с щеками, вымазанными какою-то мерзостью, а наутро у меня по всему лицу выступили прыщи. Ошибки, мой друг, неизбежны; но они-то и должны нам указывать, до какой степени необходимо во всяком деле быть осмотрительным. Нужно пользоваться этими ошибками, но не для того, чтобы вновь впадать в них а для того, чтобы их не повторять.
— Это ты правду сказал насчет ошибок-то. Но легко ведь говорить: будь осмотрителен, а как ты будешь осмотрителен, когда пред тобой все неизвестность и мрак?
— Откровенно скажу тебе, что я в этом случае — консерватор. Литератор! — обратился он ко мне, — может быть, тебя это слово шокирует, но уж извини меня, душа моя: я ведь — везде и во всем консерватор! Во всем, ты понимаешь?.. Я революций не терплю… никаких!.. А впрочем, об этом после. Итак, я — консерватор и потому в большей части случаев прибегаю к таким средствам, надежность которых уже испытана. Конечно, я допускаю и новые пути; я не до такой степени упорен, чтобы не понимать, qu’il y a quelque chose à faire[41], но на этот конец я имею таких субъектов, которым я плачу и которые на себе испытывают действия средств, кажущихся мне интересными. Сверх того, везде существуют такие шимисты и ижиенисты[42], которых специальность составляет туалетная химия и таулетная ижиена. Я, например, имею на этот предмет в Петербурге годового доктора, которого советы были всегда для меня драгоценны. Но, кажется, разговор наш не занимает тебя? — опять обратился он ко мне с тою же глупо-лукавою улыбкой, — ведь ты привык говорить о предметах возвышенных… об революциях, например?
— Помилуй, любезный друг! — испугался я, — да я и сам…
— Оставь его! — вступился за меня Глумов, — нравится или не нравится ему наш разговор — какое нам до этого дело! Главное, чтобы нам нравился. Ну-с, так продолжаем. И много у тебя времени берет эта туалетная гигиена?
— Да как тебе сказать? — почти что весь день! Нынче разделение труда доведено до такой степени, что каждая часть тела служит предметом особенного ухода, особенных попечений. Вот хоть бы сегодня. Я встал в восемь с половиной часов и до сих пор — теперь половина двенадцатого — не успел еще кончить моего туалета. Разумеется, главное уже кончено; а все таки необходимо дать последний coup de main[43]. С вашего позволения, господа!
— Сделай одолжение! мы и во время туалета можем вести разговор!
Износков позвонил француза-лакея и опять отправился к туалетному столу. Последовал обряд надевания жилета и жакетки, во время которого Износков повертывался перед зеркалом на собственной оси, подергивал плечами, слегка постукивал пальцами по груди, как бы взбивая ее, а француз-лакей не ходил, а как-то беззвучно плавал вокруг него, следя за всеми его движениями и стараясь уловить на лету всякую его мысль. Наконец все было слажено, все сидело как вылитое, хотя ничто не обличало мучительной работы, предшествовавшей последнему coup de main. Мы отправились в столовую, где уж был сервирован завтрак на три персоны.
— Ну, а насчет пищи и пития как? — поинтересовался Глумов.
— Увы! ты затронул самое больное место моего существования! — ответил Износков, — да, хромает у меня эта часть, сильно хромает! Хотя, конечно, и в этом отношении я делаю все, что можно, tout ce qui est humainement possible![44]
— A например?
— Вот видишь ли, чтоб ты мог понять меня вполне, я расскажу тебе весь свой петербургский день. Литератор! это не обеспокоит тебя?