Но приятели мои понимают, что все это с моей стороны не больше, как напускное хвастовство, напоминающее те «невидимые миру слезы сквозь видимый миру смех»*, о которых упоминал еще Гоголь. И так как они — люди русские, веселые, то нередко я служу для них предметом довольно жестоких шуток, канвою которым служат: слухи о преднамерениях и предначертаниях, сведения, почерпнутые «из достоверных источников», канцелярские тайны и проч. Иногда рассказываются даже целые сцены, рассказываются в лицах, так жизненно и с такими характеристическими подробностями, не поверить которым нет никакой возможности. Как тут не вдаться в обман, как не счесть себя погибшим, когда и сам уж заранее, так сказать, признаешь, что погибель есть только снисходительно-отсроченное возмездие за те неключимости, которые, с помощью пера, содеяла правая рука твоя?
Но особенную озорливость в этом смысле являет приятель мой Глумов. Он отлично знает мою наклонность увлекаться трепетом и надеждами и потому каждый раз, как я попадаю в чрево кита (а это случается почти ежемесячно), является ко мне с специальною целью наблюсти, в какой степени я боюсь. Изредка он бывает и в добром расположении духа, и тогда мы вместе твердим: «Небось! ничего! может быть, и пронесет!» Но чаще всего он приходит преисполненный глумливого подстрекательства, в котором я никогда не могу отличить искренности от неискренности и которое поэтому еще более увеличивает мой страх.
Именно в таком озорливом настроении явился он ко мне на днях. Уже три дня лежал я в чреве; оставалось еще двадцать четыре мучительных часа… Пронесет или не пронесет?
— Да, брат, видно, быть бычку на веревочке! — сразу огорошил он меня, войдя в кабинет.
— Что? что такое? разве что-нибудь слышно? — встрепенулся я.
— Как не слыхать! слухом земля полнится! Да, брат, нельзя! Нельзя, мой друг, таким образом… невозможно!
— Что такое случилось? Говори, сделай милость, не мямли!
— Покуда еще ничего не случилось, но признаки есть, и признаки серьезные… сейчас иду я к тебе, и вдруг навстречу мне человек один… понимаешь? Идет этот человек к месту служения, и на челе у него: нельзя!
— Господи!
— «Нельзя» — только одно это слово! Но ты понимаешь: завтра тебе срок, а сегодня… понимаешь?
— Как не понимать! Но как же это, однако… нельзя? И что это за слово «нельзя»? Нельзя! ведь это даже понять трудно!
— Нельзя — и все тут.
— Да ты, может быть, ошибся! Может быть…
— Неужто ж мне в первый раз на лбах-то читать! Да и напроказничали же вы, должно быть! Идет «он» и словно обдумывает: какую бы пытку на вас изобрести.
Затем мы начали горевать. Я, как истинный либерал, оглашал стены кабинета возгласами: «За что же? господи! за что?» Глумов подавал мне реплику, большею частью пословицами. Наконец, когда я достаточно высказал, что все мои обычные разглагольствования о каких-то якобы правах разлетаются, как дым, от прикосновения одного слова: «нельзя», тогда Глумов сознался, что никого «идущего к месту служения» он не видал, ни на каких лбах ничего не читал и что вообще вся эта история была им выдумана в видах испытания, в надлежащей ли степени я боюсь. И вновь сладкая надежда озарила мою душу, и вновь я стал предаваться работе проникновения в мрак будущего: пронесет или не пронесет?
— Нет, ты уж эти глупости-то оставь! — прервал меня Глумов, — это, брат, дело исследовать нужно!
— Какое дело?
— А вот хоть то, что вы, русские писатели, обязываетесь не только услаждать досуги публики вашими писаниями, но и периодически подвергаться унизительному трепету.
Но я, разуверенный насчет предстоящей опасности, уже настолько ободрился, что взглянул на друга моего не только самоуверенно, но почти нахально.
— Я не знаю, — сказал я, — о каком ты трепете говоришь! Я думаю, что в настоящее время положение мое, как русского писателя…
— Пхе — вот твое положение! Дунуть на тебя — ты и погас!
— Ну, нет, любезный друг, это не совсем так! Я свои права…
— А кто сейчас восклицал: за что, мол, о судьба прежестокая!.. кто восклицал?
— Еще бы! ты бы побольше выдумывал!
— Да как же иначе с тобой поступать? Как иначе остепенить твое малодушие? Взгляни ты на себя, сделай милость, ведь даже понять нельзя, каким образом ты эту пытку выдерживаешь! Двадцать шесть дней в месяц ты приготовляешься к трепету, а четыре дня — трепещешь! где, скажи, в какой сфере деятельности возможно такое существование!
— Ну, хорошо! Положим, что в настоящую минуту мое положение… ну, да, допустим это. Но дело ведь не в одной той минуте, которую мы переживаем, а в тех залогах, которые представляет нам будущее…
— А ты про эти залоги слыхал?
— Не только слыхал, но даже из достоверных источников знаю…
— Страмник ты — вот что!
Сказавши это, Глумов так строго взглянул на меня, что я совершенно явственно почувствовал, как краска разлилась по моему лицу.
— Так ты до того доволен своим положением, — продолжал он, — что даже не хочешь подумать о том, почему ты всегда должен чего-то бояться, хотя, в сущности, никакой вины за тобой нет?
— Ну, как никакой вины? Вин-то, любезный друг, за нами — слава богу!
— И опять-таки страмник! Сам на себя клеплет, да еще ломается! Никаких, понимаешь ты, никаких за тобой вин нет, и ты на себя небылиц не выдумывай! До такой степени нет никаких вин, что тебе даже и в голову не приходило разобрать, дурно или хорошо твое положение и отчего оно так устроилось, а не иначе. Ведь если б что-нибудь за тобой было — уж, наверное, ты хоть бы понять постарался, что̀ тут такое есть!
— Да; действительно, я как-то мало об этом думал; корректура, знаешь, спешная работа…
— И это говорит человек, который весь по уши погряз в литературное ремесло! Человек, у которого не только умственные, но и материальные интересы, словом, вся жизнь до такой степени связана с литературой, что завтра отними у него возможность писать, и он исчез — без следа! И тебе не совестно сознаваться, что ты ни разу не подумал, отчего литературное ремесло у нас так странно поставлено, что, занимаясь им, почти трудно оставаться порядочным человеком! Вечно холопствовать, вечно думать о каких-то «обстановочках»! — помилуй, да самый последний мастеровой, и тот не выдержит этого! и тот прежде всего позаботится о том, чтобы сделать свое положение, по возможности, независимым от случайностей! А вы, литераторы, вы, люди, называющие себя выразителями умственного уровня страны, — вы только и делаете, что бегаете, как угорелые, обдумывая, как бы так схорониться, чтобы и найти вас никто не мог!
— И прибавь еще, что как ни хоронимся, а все-таки нас умеют найти!
— Да уж не думаешь ли, что вас оттого находят, что видят в вас что-нибудь опасное? Как бы не так! Просто видят в вас, во всей русской литературе (даже исключения, и те допускаются нѐхотя, скрепя сердце) что-то омерзительное, какую-то пресмыкающую гадину, при виде которой, без всякого повода, приходит на мысль: а дай-ка я ее раздавлю! Кто вас читает? скажи по совести: кто читает вас?
— Ну, брат, что касается до читателей, то это — факт несомненный, что число покупающих книги и подписывающихся на журналы с каждым годом все увеличивается и увеличивается.
— Да, это — явление действительно загадочное. Число читателей как будто и в самом деле увеличивается, если судить по расходу книг и журналов. Но, скажи по совести, знаешь ли ты своего читателя? Можешь ли ты указать, к кому именно ты обращаешь свою речь? Кого ты хочешь воспитывать? Нет, ты не ответишь на эти вопросы, потому что современный русский читатель до того разбросан, что делается неуловим. Во всяком случае, что касается до влиятельных классов, до так называемых представителей культурного слоя, то они, честью тебя заверяю, до такой степени игнорируют вас, писателей, что единственное твердое сведение, которое они имеют о русской литературе, заключается в том, что она омерзительна.