Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Все мне в этой стране родственно и достолюбезно. До́роги мне и зыбучие ее пески, и болота, и хвойные леса* (увы! ныне значительно поредевшие); но в особенности мил населяющий ее люд, простодушный, смирный, слегка унылый, или, лучше сказать, как бы задумавшийся над разрешением какой-то непосильной задачи. Всегда он был таким, во всех положениях; всегда шел безотговорочно и вперед и назад, принимая к сведению и руководству всевозможные уроки и задачи и в то же время как бы говоря себе: «Посмотрим, какая-то из этого нового хлеба лебеда выйдет?» Слышалась ли в этом вопросе робкая ирония, или он был только невольным выражением всполошившегося инстинкта самосохранения — я не берусь объяснить. Но могу сказать достоверно, что когда водворялись новые порядки и создавались новые положения, то они всегда находили пошехонца готовым приспособиться к приносимой ими новой лебеде с тою же повадливостью, с какою он искони приспособлялся к лебеде всех времен…

Случались, конечно, между пошехонцами и недоразумения (приспособляются-приспособляются, да вдруг и станут в тупик), или, как в старину выражались, «бунты», но никто до сих пор в этих «бунтах» разобраться не мог. Что такое их порождает, экономические ли причины, политические ли или религиозные — ни один компетентный исследователь пошехонской народности на этот вопрос ясно не ответил. Хотя же господа исправники и утверждают, что все бунты происходят от зачинщиков, но, по моему мнению, такое объяснение чересчур уже просто, а потому и неимоверно. Поэтому я с своей стороны предлагаю такую догадку: пошехонец бунтует, когда у него шкура болит; но когда он, при посредстве вразумлений, убеждается, что стоит только перетерпеть, и шкура отболит сама собою, тогда он бунтовать перестает.

Бывали минуты, когда пошехонская страна приводила меня в недоумение; но такой минуты, когда бы сердце мое перестало болеть по ней, я решительно не запомню. Бедная эта страна — ее надо любить. Ничто так естественно не вызывает любви, как бедность, угнетенность, скорбь и злосчастие вообще. Любовь сама по себе есть чувство радостное и светлое, но в большинстве применений в нее громадным элементом входит жале́ние. Оно делает любовь деятельной и внушает ей подвиги высокого самоотвержения; оно напояет человеческую жизнь отравой и в то же время заставляет человека стремиться к этой отраве, жаждать ее, видеть в ней заветнейшую цель лучших помыслов души. Даже совсем дряблые и закоченевшие сердца — и те находят в глубинах своих искру, которая не только побуждает их устремляться навстречу злосчастию, но и их самих согревает и растворяет. «Бедные! бедные! бедные!» — вот мысль, которая может переполнить все существо, переполнинить до краев, не давая места ни другой мысли, ни другому чувству. Эта робкая боль, сказывающаяся всюду, эти подавленные стоны, волной переливающиеся из края в край, — могут замучить. Они призывают к суду человеческой совести тени прошлого; побуждают ее разбираться в том, что казалось позабытым, канувшим в вечность; заставляют чего-то искать, каких-то лучей, на которых можно было бы успокоиться… Искать, искать… и не находить. Не потому не находить, чтобы все прошлое было сплошным темным пятном, а потому, что нет того солнца, которого лучи не потускнели бы в глубинах безрассветной ночи, называемой человеческим злосчастием. Спрашивается: при таких неусыпающих мучениях совести естественно ли, чтобы мысль переносилась на почву иных (хотя бы высших и мировых) вопросов, а не сознавала себя бесповоротно прикованною к тем непосредственным отравам, которые и свидетельства прошлого, и перспективы будущего — всё окутывают непроницаемым флером.

Мы переживаем время суровых, но бесплодных поучений. Все как будто проснулись от пьяного сна и впервые встретились лицом к лицу с какою-то безнадежною, почти фантастическою действительностью. Отсюда — всеобщее изумление, поголовный страх. Именно только изумление и страх, потому что бросившийся в глаза хаос не вызвал в нас решимости разобраться в нем, не указал на необходимость отделить следствия от причин, согласовать накопившиеся жизненные противоречия и установить отправные пункты для будущего жизнестроительства, а только пробудил какое-то спутанное чувство, которое и овладело умами с неудержимою силой.

Спутанное чувство и формулу нашло для себя спутанную. «Прочь мечтания! прочь волшебные сны! прочь фразы! пора, наконец, за дело взяться!» — вот эта формула. Какие мечтания, какие сны, какие фразы — неизвестно. Почему эти мечтания, сны и фразы оказались бесплодными: потому ли, что они сами в себе не заключали зерна жизни, или потому, что это зерно было погублено сложившимися условиями — тоже неизвестно. И, наконец, в чем заключается дело, за которое пора взяться, — и об этом никто не говорит.

Одним словом, все жалуются и вопиют, что «фраза» заела нас, все настаивают на ее истреблении, и все на ее место предлагают… такую же фразу! И в довершение — фразу совсем не новую, а засиженную, истрепанную, почти истлевшую под наслоениями пыли и плесени. Фразу, которую в любом архиве, на любой полке можно прочесть в бесконечном разнообразии редакций…

Тем не менее мысль о необходимости перехода от мечтаний к «делу», по-видимому, оказалась настолько по плечу нашей «отрезвившейся» современности, что сомневаться в предстоящей ей блестящей будущности нет возможности.

Во всех трактирах и харчевнях разом раздалось такое множество трезвенных голосов, что в общей сумятице трудно различить, где кончается простое пустословие и где начинается подсиживание. Все требуют «дела», говорят о «деле», поучают, убеждают, негодуют на тему: «Дела, дела и дела!» Публицисты едва поспевают формулировать народившиеся требования, пожелания и аспирации. Один восклицает: «Прочь дурные фантасмагории, этот гнилой плод дурных страстей! прочь несбыточные и неосуществимые ожидания! да проглянет луч света в темную ночь мечтаний! да восторжествует здравый смысл!» Другой, положа руку на сердце, излагает: «Эпоха мечтаний, по-видимому, миновалась — и слава богу!* Злоба дня изменила характер свой, и из области блестящих, но туманных порываний вывела общество в область простого, но ясного и всем доступного дела. Будем же верны этой вновь народившейся потребности общества и вместе со всеми, желающими отечеству процветания, воскликнем: „Да исчезнут мечтания! да здравствует суровое, но плодотворное дело!"» Третий наивно подхватывает: «А что, в самом деле! не попробовать ли нам обратиться к делу? Авось либо…» и т. д.

И затем, наговорившись досыта, и публицисты, и устные представители общественного задора, как бы обращаясь к невидимому оппоненту, едиными устами возглашают: «К чему привели нас мечтания? — ни к чему!!» И вся окрестность вторит им: «Ни к чему!» И долы, и горы, и поля, и луга — всё, как один, вопиет: «Ни к чему! ни к чему! ни к чему!»

Но, как уже замечено выше, ни в трактирах, ни в публицистике никто до сих пор не обмолвился, в чем же должно заключаться «дело», которого вожделеют все сердца; никто не назвал его по имени. Воображению представляется нечто вроде пирога, который покуда стоит в духовом шкафу и поспевает. Когда он зарумянится, его вынут и подадут: «Кушайте!»

Такие внезапные всполохи человеческой мысли в особенности любопытны в психологическом отношении. Иной раз думается, что слово сказалось не понимаючи — ан оно сказано не только «понимаючи», но и с намерением подсидеть; в другой раз — наоборот. Думаешь-думаешь, стараешься разобрать, и все выходит: понимаючи — не понимаючи, не понимаючи — понимаючи. Самое лучшее в таких случаях — уйти от греха. Потому что если вокруг все скопом кричат: «Довольно мечтаний! довольно!» — то тут и самый скромный человек невольно скажет себе: «А что, в самом деле… авось…»

— Об «деле» надо сказать так: какое дело и в какое время! — говорил мне на днях отставной бесшабашный советник Рогуля.* — И дела надо требовать с осторожностью. Иное дело на взгляд совсем плевое, а, смотришь, исподволь оно округляться начинает. Округляется да округляется, и вдруг — вон оно куда пошло!

29
{"b":"179726","o":1}