Но при собеседованиях эти разногласия легко улаживались. Есть почва, на которой сходятся все статские советники вообще и на которой не было резона не сходиться и нашим статским советникам. Это — почва взаимного признания. Пугачев, будучи ярым поборником Преуспеяний, признавал, однако ж, что и Препоны, в общей экономии благоустройства, представляют небесполезный противовес; Вожделенский, с своей стороны, делал такую же уступку относительно Преуспеяний («конечно, нельзя без того, чтобы иногда не прикинуть, но…»), а Жюстмильё слушал их и радовался. Вследствие этого, как ни различествовали их мнения по существу, но половым казалось, что все они говорили одно и то же.
Сейчас Пугачев восклицает:
— А я про что ж говорю! Я именно это самое всегда и утверждал.
И пойдет, и пойдет. Дальше да шире — конца-краю нет! А через пять минут, смотришь, уже восклицает Вожделенский:
— А я про что ж говорю! Я именно это самое всегда и утверждал.
А Жюстмильё это на руку, ибо он и подавно это самое всегда утверждал. И буфетчику, и половым — всем на руку.
Словом сказать, люди были скромные и незлобивые, которые в стенах своих департаментов, как львы, исполняли возложенные на них обязанности.
Долгое время проводили они в сих невинных занятиях, взаимно друг друга признавая и дополняя, едва ли даже подозревали, что разногласия их когда-нибудь могут перейти в распрю. Благоволение царствовало тогда в воздухе; оно же переполняло и бюрократические сердца. И так как Преуспеяния провозглашались во имя Препон, а Препоны во имя Преуспеяний, то трудно было даже разобрать, где кончаются одни и начинаются другие…
Но в последнее время нечто произошло. Как будто бы выяснилось, что преуспеяние есть преуспеяние, а препона есть препона.* Что ни рядом идти, ни друг друга пополнять или поправлять они ни под каким видом не могут, а могут только взаимно друг друга уничтожать. Просияние это отразилось и в сфере служебных отношений. Директор департамента Преуспеяний, Рудин*, и директор департамента Препон, Репетилов*, вступили в единоборство. Директор департамента Оговорок, Мямлин, попробовал было предложить свое посредничество для умиротворения борцов, но, убедившись, что благие его намерения могут быть истолкованы в смысле укрывательства, замолчал. Или, лучше сказать, более, нежели замолчал, а начал умильно взглядывать на Репетилова. Само собою разумеется, что при этом единоборстве в качестве обязательных свидетелей присутствовали Пугачев и Вожделенский. Оба скрепляли (а в большинстве случаев и сочиняли) самые колючие бумаги, причем Пугачев напрягал последние усилия, входил в лиризм, но не чуждался и иронии, а Вожделенский холодно и резонно подсиживал. Что же касается до Жюстмильё, то он выслушивал каждого по очереди и каждого же по очереди удостоверял: «Помилуйте! да я сам всегда это самое утверждал!»
Разумеется*, эта канцелярская экзема высыпа̀ла преимущественно на бумаге. Однако ж и на обеденных собеседованиях она не могла не отразиться. Приятели по-прежнему сходились и дружески диспутировали, но в эти диспуты уже закралась какая-то сложная и загадочная нота, в состав которой, с одной стороны, входила горечь обманутых надежд и ожидание грядущей беды, в форме отставки или упразднения, а с другой — предвкушение какого-то нелепого торжества. И Пугачев, и Вожделенский поняли, что до сих пор они держались на теоретических высотах, а теперь совсем неожиданно встретились лицом к лицу с некоторою загадочною практикой. Один Жюстмильё плохо смекал и все убеждал: «Ах, господа! да объяснитесь же наконец!»
— Да ведь мы это так… с точки зрения… — разуверял его Пугачев.
— А то как же! разумеется, с точки зрения! — подтверждал и Вожделенский.
Приятели расходились приятелями, а на следующий день, с первой же ложкой щей, опять начинала звучать загадочная нота.
Одним словом, настала минута, когда в голове у Пугачева при взгляде на Вожделенского сама собой сложилась мысль: «От руки этого человека мне суждено принять смерть!» И, к удивлению, та же мысль, хотя и в менее отчетливой форме, начинала по временам зарождаться и в голове Жюстмильё. Ибо и он уж догадывался, что требования растут и растут, а время бежит все быстрее и быстрее, так что, пожалуй, не успеешь и оглянуться, как вдруг из всех уединенных мест раздастся вопль: «Оговорки»! Что такое «Оговорки»? Это та же крамола, только сдобренная двуязычием и потому во сто раз более опасная!..
И Вожделенский, очевидно, понимал душевную смуту, обуревавшую этих людей, потому что глаза его смотрели как-то особенно ясно, словно говорили: «Точно так-с».
Трактир «Грачи» гудел как улей. Сентябрь был еще в средине, но ненастный, студеный, темный. В заведении уже горели огни, когда наши статские советники, голодные и замученные, ворвались в буфетную и подошли к стойке. Пугачев был бледен и положительно изнурен. Он нервно проглотил рюмку полынной, и когда буфетчик вместо селедки подал ему закусить миногу, то он оттолкнул блюдце рукой и нетерпеливо заметил:
— Пора бы, кажется, помнить… не первый год!
Напротив, Вожделенский, не торопясь, принял рюмку, посмотрел ее на свет, выпил и сказал:
— После трудов и водочки выпить не грех! Много пить — нехорошо, а рюмку-другую — можно!
Что же касается до Жюстмильё, то хоть он вообще не чувствовал потребности в передобеденной рюмке, но ради товарищей полрюмочки выпивал. Выпил и теперь.
— Погода-то нынче! точно с цепи сорвалась! — молвил Пугачев, прожевывая селедку.
— И погода, и люди — все нынче с цепи сорвалось! — сентенциозно отозвался Вожделенский.
— Уж именно всё! — подтвердил Пугачев, — и люди, и погода, и дела… А я что же говорю!
— И я это самое… И дела… да, и дела! — повторил Вожделенский, особенно выразительно нажимая на слове «дела»…
— И прекрасно! стало быть, и недоразумений никаких нет! — порадовался Жюстмильё.
Но Пугачев, по-видимому, не обманывал себя насчет значения сказанной Вожделенским фразы. Потоптавшись с минуту, он сказал:
— Будем, что ли, обедать?
Но спросил таким тоном, как будто ждал, что вот-вот Вожделенский скажет: «Нет, я одного человечка поджидаю…» И затем уйдет в другую комнату и отобедает втихомолку один.
Однако Вожделенский не сделал этого, а, напротив, с обычным дружелюбием ответил:
— За этим пришли, так, разумеется, надо обедать.
Ленивые щи приятели вычерпали быстро и молчаливо. Проглотивши последнюю ложку, Пугачев откинулся на спинку кресла и сказал:
— А департамент-то наш, кажется… ау!
— Что так? — откликнулся Вожделенский как бы удивленно, но с затаенной иронией.
— Да так… видимости некоторые проявляются… Будто уж вы и не знаете?
— Не знаю, — отрекся Вожделенский. — О преобразованиях, не скрою, слыхал, а чтобы совсем упразднить — об этом не знаю.
— Ну, да, преобразования… У нас ведь всегда с преобразований начинается… Сначала тебя преобразуют, а потом и упразднят.
— Не упразднят-с, а остепенят, в надлежащие рамки поставят — это так! Это — бывает! Да ведь оно и не может иначе быть.
— Совершенно справедливо, — согласился Жюстмильё.
— В чем же остепенение-то будет состоять?
— А в том и будет состоять, что служить так служить, а либеральничать так либеральничать*. Только и всего.
Никогда еще Вожделенский не говорил так определительно. Очевидно, он чувствовал под ногами вполне твердую почву. Пугачев угрюмо сдвинул брови и потупился. Жюстмильё тоже как будто оторопел и смущенно уставился глазами в зеленую массу протертого щавеля, из которой торчали куски зачерствелой телятины (фрикандо̀).