А в Петербурге вы найдете — меня. Сижу я здесь, как дятел на сосновом суку, и с утра до вечера все долблю: не нужно бредней! не нужно! бредней! бредней! бредней! Приезжайте и будем вместе долбить — поваднее!
Ужасно, какое множество нынче этих дятлов развелось. Шляются, слюною брызжут, очами грозят, долбят да друг на друга посматривают: кто кого передолбит?
Впрочем, вся заслуга отрезвления (ибо я уверен, что этот процесс уже совершился в вас) на вашей, душенька, стороне. Я же как прежде был хорош, так и теперь хорош.
Всегда я думал, что вся беда наша в том, что мы чересчур много шуму делаем. Чуть что — сейчас шапками закидать норовим, а не то так и кукиш в кармане покажем. Ну, разумеется, слушают-слушают нас, да и прихлопнут. Умей ждать, а не умеешь — нет тебе ничего! Так что, если б мы умели ждать, то, мне кажется, давно бы уж дождались.
И в счастии и в несчастии мы всегда предваряем события. Да и воображение у нас какое-то испорченное: всегда провидит беду, а не благополучие. Еще и не пахло крестьянской волей, а мы уж кричали: эмансипация! Еще все по горло сыты были, а мы уж на всех перекрестках голосили: голод! голод! Ну, и докричались. И эмансипация и голод действительно пришли. Что ж, легче, что ли, от этого вам, милая тетенька, стало?
Не я один, но и граф Твэрдоонто̀ это заметил. «Когда я был у кормила, — говорил он мне, — то покуда не издавал циркуляров об голоде — все по горло были сыты; но однажды нелегкая дернула меня сделать зависящее по сему предмету распоряжение — изо всех углов так и полезло! У самого последнего мужика в брюхе пусто стало!»
Еще бы! Мужику только повадку дай! Он лопнуть хочет от сытости, а все кричит: жрать!
Сколько мы, литераторы, волновались: нужно-де ясные насчет книгопечатания законы издать! Только я один говорил: и без них хорошо! По-моему и вышло: коли хорошо, так и без законов хорошо! А вот теперь посидим да помолчим — смотришь, и законы будут. Да такие ясные, что небо с овчинку покажется. Ах, господа, господа! представляю себе, как вам будет лестно, когда вас, «по правилу», начнут в три кнута жарить! *
Вот если бы мы были простые тати — слова нет, я бы и сам скорого суда запросил. Но ведь мы, тетенька, «разбойники печати»… Ах, голубушка! произношу я эту несносную кличку и всякий раз думаю: сколько нужно было накопить в душе гною, каким нужно было сознавать себя негодяем, чтобы таким прозвищем стошнило!
Поэтому-то вот я и говорил всегда: человеческое благополучие в тишине созидаться должно. Если уж не миновать нам благополучия, так оно и само нас найдет. Вот как теперь: нигде не шелохнется; тихо, скромно, благородно. А оно между тем созидается себе да созидается.
Не в словах дело, а в деле — и это я тоже говорил. Можно ли дело делать, когда кругом гвалт и шум? — нельзя! Ну, стало быть, молчи и не мешай!
Словесный хлеб может представлять потребность только для досужих людей; трудящиеся же да вкушают хлеб с лебедой! Вот общее правило, милая тетенька. Давно мы с вами бредим, а много ли набредили? Так лучше посидим да поглядим — «оно» вдруг на нас само собою нахлынет!
Если б при московских князьях да столько разговору было, — никогда бы им не собрать русской земли. Если б при Иоанне Грозном вы, тетенька, во всеуслышание настаивали: непременно нам нужно Сибирь добыть — никогда бы Ермак Тимофеич нам ее из полы в полу не передал. Если б мы не держали язык за зубами — никогда бы до ворот Мерва не дошли… Все русское благополучие с незапамятных времен в тиши уединения совершалось. Оттого оно и прочно. *
Вон Франция намеднись какой-то дрянной Тунисишко захватила, а сколько из этого разговоров вышло? * А отчего? Оттого, голубушка, что не успели еще люди порядком наметиться, как кругом уж галденье пошло. Одни говорят: нужно взять! другие — не нужно брать! А кабы они чередом наметились да потихоньку дельце обделали: вот, мол, вам в день ангела… с нами бог! * — у кого же бы повернулся язык супротивное слово сказать?!
Человеку дан один язык, чтоб говорить, и два уха, чтобы слушать; по почему ему дан один нос, а не два — этого я уж не могу доложить. Ах, тетенька, тетенька! Говорили вы, говорили, бредили-бредили — и что вышло? Уехали теперь в деревню и стараетесь перед урядником образом мыслей щегольнуть. Да хорошо еще, что хоть теперь-то за ум взялись: а что̀ было бы, если бы…
А я, напротив, сижу на сосновом суку да все старую песню долблю. Старую да хорошую. И может быть, за мою простоту, до чего-нибудь и додолблюсь. Да, кажется, уж и начинаю додалбливаться. Хорошо у нас нынче, тихо! Давно так не бывало. Встречаются люди на Невском: что нового? — Да ничего не слыхать. — Ну, и слава богу. Или в клубе: что̀ в газетах пишут? — Ничего не пишут. — Ну, и слава богу… Вот увидите, милая тетенька, что из этого непременно выйдет благополучие. И не я один, все надеются. На днях встречаю князя Букиазба̀: мы, говорит, не болтовней занимаемся, а дело делаем.
Бог в помочь!
И точно: давно ли, кажется, мы за ум взялись, а какая перемена во всем видится! Прежде, бывало, и дома-то сидя, к чему ни приступишься, все словно оторопь тебя берет. Все думалось, что-то тетенька скажет? А нынче что хочу, то и делаю; хочу — стою, хочу — сижу, хочу — хожу. А дома сидеть надоест — на улицу выйду. И взять с меня нечего, потому что я весь тут!
Пришел я на днях в Летний сад обедать. Потребовал карточку, вижу: судак «авабля»; [188]спрашиваю: да можно ли? — Нынче все, сударь, можно! — Ну, давай судака «авабля»! — Оказалась мерзость. Но ведь не это, тетенька, дорого, а то, что вот и мерзость, а всякому есть ее вольно!
А какие там, тетенька, салфетки у прислужников под мышками торчат! Совершенно мокрые детские пеленки! Не ходите туда, голубушка!
Итак, повторяю: тихо везде, скромно, но притом — свободно. Вот нынче какое правило! Встанешь утром, просмотришь газеты — благородно. «Из Белебея пишут», «из Конотопа пишут»… Не горит Конотоп, да и шабаш! А прежде — помните, когда мы с вами, тетенька, «бредили», — сколько раз он от этих наших бредней из конца в конец выгорал! Даже «Правительственный вестник» — и тот в этом отличнейшем газетном хоре каким-то горьким диссонансом звучит. Все что-то о хлебах публикует: не поймешь, произрастают или не произрастают.
Я думаю, впрочем, тетенька, что в конце концов произрастут. Потому что уж если теперь нам бог, за нашу тихость, не подаст, так уж после того я и не знаю…
«Бредни» теперь все по̀ходя ругают, да ведь, по правде-то сказать, и похвалить их нельзя. Даже и вы, я полагаю, как с урядником разговариваете… ах, тетенька! Кабы не было у вас в ту пору этих прошивочек, давно бы я вас на путь истинный обратил. А я вот заглядывался, глазами косил, да и довел дело до того, что пришлось вам в деревне спасаться! Бросьте, голубушка! Подумайте: раз бог спасет, в другой — спасет, а в третий, пожалуй, и не помилует.
Но что̀ всего приятнее: самую видную роль в этой поголовной руготне играют «новообращенные». Старые «управцы» — те усекновляют спокойно, без разговоров, точно пирог с капустой едят; новые — доказывают, полемизируют и предварительно кусают. Иной новобранец до того осмелился, что так-таки прямо в глаза начальству отчеканивает: распни! И не боится. И гребень у него покраснеет, и хвост веером распустится — тетерев на току, да и полно! Но я-то ведь, тетенька, не забыл. Таким же точно страстным тетеревом он был и тогда, когда — помните? — он же захлебывался в восторге от «бредней»!
Во всяком случае, голубушка, если вы вздумаете наведаться в Петербург, то, пожалуйста, держите ухо востро. Представьте себе, что вам завсегда сопутствует ваш добрый урядник — так и ведите себя. Потому что неравно вдруг какой-нибудь доброволец закричит: караул!