Но на этом месте мои грезы были прерваны докладом, что подан пирог.
Вы знаете, какие прекрасные пироги бывают у бабеньки в день ее именин. Но несколько лет тому назад, по наущению Бритого, она усвоила очень неприятный обычай: независимо от именинного пирога, подавать на стол еще коммеморативный пирог в честь Аракчеева. Пирог этот, впрочем, ставится посреди стола только для формы; съедают его по самому маленькому кусочку, причем каждый обязан на минуту сосредоточиться… Но трудно описать, какая это ужасная горлопятина!
Представьте себе вчерашний дурно пропеченный ситник, внутри которого проложен тонкий слой рубленой убоины — вот вам любимая аракчеевская еда! По обыкновению, мы и на этот раз разжевали по маленькому, кусочку; но Стрекоза, который хотел похвастаться перед именинницей, что он еще молодец, разом заглотал целый сукрой * — и подавился. К довершению всего, тут случился Петруша (его бабенька нынче заставляет в торжественных случаях прислуживать за столом) и, вспомнив фельдъегерское прошлое, выпучил глаза и начал так сильно дубасить Стрекозу в загорбок, что последний разинул пасть, и мы думали, что непременно оттуда вылетит Иона * . Однако, слава богу, все кончилось благополучно; заглотанный кусок проскочил по принадлежности, Стрекоза утер слезы (только подобные казусы и могут извлечь их из его глаз), а пирог бабенька приказала убрать и раздать по кусочку неимущим.
Случай с Стрекозой имел, впрочем, и благотворное действие в том отношении, что на время заставил позабыть о злобах дня и дал разговору другое направление. Стали рассказывать, кто сколько раз в жизни подавился и каким образом. Стрекоза давился раз пятьдесят, и всегда спасался тем, что его колотили в загорбок. Но раз чуть было совсем не отправился на тот свет. Дело было в Грузине * ; наловили в реке чудеснейших ершей и принесли в лоханке показать Аракчееву. Граф похвалил и потом, взяв одного, самого юркого ерша, проглотил; затем то же самое сделал Бритый, а за ним, по точной силе регламентов, пришлось глотать живого ерша и Стрекозе. Только он не досмотрел, что Аракчеев и Бритый своих ершей заглатывали с головы, и заглотал своего с хвоста. Ну, натурально, света невзвидел. К счастью, Аракчеев и тут нашелся. Велел подать ламповое стекло и просунул его Стрекозе в хайло. Таким образом ерш очутился внутри стекла, и затем уж ничего не стоило вынуть его оттуда простыми щипцами. Так что через час Стрекоза, как ни в чем не бывало, уже чинил допрос с пристрастием. А еще, милая тетенька, рассказывал Стрекоза, как он однажды плюху проглотил (однако ж, не подавился); но это уж долго спустя после аракчеевской катастрофы, потому что при Аракчееве он сам других плюхи глотать заставлял.
— А больно было щеке, как плюху-то дали? — полюбопытствовал дядя Григорий Семеныч.
— Не могу сказать, чтоб очень; однако ж…
Другие тоже рассказали каждый по нескольку случаев. Чаще всех давилась кузина Надежда Гавриловна, потому что она, в качестве «индюшки», очень жадна и притом не всегда может отличить твердую пищу от мягкой. Бабенька подавилась только один раз в жизни, но так как в этом случае решительную роль играл Аракчеев, то натурально, она нам не сообщила подробностей.
— А я, бабенька, ни разу еще не подавился! — похвастался один из кадетов.
— Тебе еще, миленький, рано. Вот поживешь с наше — тогда и ты…
Словом сказать, всем стало весело, и беседа так и лилась рекою. И что ж! Мне же, или, лучше сказать, моей рассеянности было суждено нарушить общее мирное настроение и вновь направить умы в сторону внутренней политики. Уже подавали пирожное, как бабеньке вдруг вздумалось обратиться с вопросом и ко мне:
— Ну, а ты, мой друг, давился когда-нибудь?
По обыкновению своему, я не обдумал ответа и так-таки прямо и брякнул:
— Да как вам сказать, милая тетенька, вот уж сколько лет сряду, как мне кажется, будто я каждую минуту давлюсь… *
Едва успел я произнести эти слова, как все обернулись в мою сторону в изумлении, почти что в испуге. Даже дядя Григорий Семеныч посмотрел на меня с любопытством, как бы говоря:
— Ну, брат, не ожидал я, что ты так глуп!
Только «индюшка» ничего не поняла и все приставала к поручикам:
— Что̀ еще либерал слиберальничал? Либерал… ха-ха!
Но никто не ответил ей: до такой степени все чувствовали себя подавленными…
Тем не менее мы расстались довольно прилично. Только в передней Стрекоза остановил меня и, дружески пожимая мою руку, сказал:
— Позвольте мне, как другу почтеннейшей вашей бабеньки, подать вам полезный совет. А именно: ежели вам и впредь вышесказанным подавиться случится, то старайтесь оное проглотить. Буде же найдете таковое для себя неисполнимым, то, во всяком случае, хоть вид покажите, что с удовольствием проглотили.
И так мне, тетенька, от этих Стрекозиных слов совестно сделалось, что я даже не нашелся ответить, что я нелепую свою фразу просто так, не подумавши, сказал и что в действительности я всегда глотал, глотаю и буду глотать. А стало быть, и показывать вид никакой надобности для меня не предстоит.
С подъезда оба поручика и коллежский асессор Сенечка сели на лихачей и, крикнув: «Туда!» — скрылись в сумерках. «Индюшка» увязалась было за дядей, но он без церемоний отвечал: «Ну тебя!» Тогда она на минуту опечалилась: «Куда же я поеду?», но села в карету и велела везти себя сначала к Елисееву, потом к Баллѐ, потом к колбаснику Кирхгейму…
— А потом уж я знаю куда. Bonsoir, mon oncle! [221]
Прапорщик побежал домой «книжку дочитывать», а коллежский асессор Павлуша — тоже домой к затрашнему дню обвинительную речь готовить. Но ему, тетенька, выигрышных-то обвинений не дают, а все около кражи со взломом держат, да и то если таковую совершил человек не свыше чином коллежского регистратора. Затем мы с дядей остались одни, и я решился кончить день в его обществе.
Дядя очень несчастлив, милая тетенька. Подобно Удаву, он рассчитывал, что на старости лет у него будет два утешения, а в действительности оказывается только одно. С коллежским асессором Сенечкой случилось что-то загадочное: по-видимому, он, вместе с другими балбесами, увлекся потоком междоусобия и не только сделался холоден к своим присным, но даже как будто следит и за отцом, и за братом. Но что̀ всего больнее: секретно дядя и до сих пор питает предилекцию * к Сенечке, а Павлушу хотя и старается любить, но именно только старается, ради удовлетворения принципу справедливости.
— И ведь какой способный малый! — говорил он мне об Сенечке. — Какое хочешь дело… только намекни! он сейчас не только поймет, но даже сам от себя добавит и разовьет!
— Да, талантливый он у вас…
— То-то, что чересчур уж талантлив. И я сначала на него радовался, а теперь… Талантливость, мой друг, это такая вещь… Все равно что̀ пустая бутылка: какое содержание в нее вольешь, то̀ она и вместит…
— Да ведь на то ум человеку дан, чтоб талантливость направлять.
— И ум в нем есть — несомненно, что есть; но, откровенно тебе скажу, не особенной глубины этот ум. Вот извернуться, угадать минуту, слицемерничать, и все это исключительно в свою пользу — это так. На это нынешние умы удивительно как чутки. А чтобы провидеть общие выводы — никогда!
— Но что̀ же такое с Сенечкой случилось?
— Карьеры захотелось, да и бомонд голову вскружил… Легко это нынче, а он куда далеко, через головы, глядит. Боюсь, чтоб совсем со временем не осрамился…
Дядя помолчал с минуту и потом продолжал: