— Нет, ты не шути! — обратился он ко мне, — а обрати внимание! Столько нынче гаду в вашу литературу наползло, столько наползло, что даже вчуже страшно становится! Кружатся, хохочут, ликуют, брызжут слюнями… Иной всю жизнь в ретираде сидел, заплесневел, отсырел; думал: до гробовой доски мне в сем месте на стенах писать суждено, — и вдруг почувствовал, что момент его наступил! Вы представьте себе эту картину! Выходит оттуда, весь пахучий, и голосом, напоминающим местное урчание, вопиет: а позвольте вас, милостивые государи, допросить, по какому случаю вы унывать изволите?.. Каково вопросы-то эти слушать?
— А разве нельзя ему ответить: угадай! — как-то неожиданно сорвалось с языка у Поликсены Ивановны.
Совет этот был ужасно прост, до того прост, что Положилов на некоторое время даже как бы оторопел.
— Ты, Поликсенчик, всегда… — сказал он с оттенком нетерпения, но вслед за тем спохватился и присовокупил, — а что́, ежели и в самом деле… Он — с допросцем, а ему в ответ… угадай?! Ведь это в своем роде…
— Нельзя! — резко прервал Глумов, который, по-видимому, успел уже убедиться (а кто же знает, может быть, и прежде он, только упражнения ради, противное утверждал), что «бояться» не стыдно.
— Почему?
— Чудак! сам же сейчас говорил, что засилие гад взял, — и спрашиваешь! Надо еще удивляться, что хоть по существенным-то пунктам гады решительных побед не одерживают. Ведь ежели их послушать, то все, что в течение последних лет приобретено, все это нужно нарушить и упразднить: земство отменить, суд присяжных уничтожить, цензуру восстановить, крепостное право возродить!.. Ну, этого, однако ж, им не дождаться!
— Вот видишь! стало быть, есть же и противовес!
— По таким-то пунктам… еще бы! Ну, а подробности там разные, например: ты, я, мы, вы, они — это уж в счет нейдет! этого нельзя и не уступить. Нельзя-с. Потому, засилие гады взяли! Подоплеку угадали! Ах, много еще кровожадности в этой подоплеке таится * , куда как много! Вот они ее и эксплуатируют.
— А я так думаю, — возразил я, — что не столько кровожадность играет тут роль, сколько жалкая и скудоумная страсть к начертыванию паскудных словес на стенах нежилых строений, на заборах, скамьях и т. д. Вот она, настоящая-то подоплека, на чем стоит.
— Есть и это. Но, во всяком случае, гад знает, что ему нынче масленица. Попробуй-ка ему сказать: угадай! — он огорчится и сейчас тебе в ответ: измена! А вслед за этим и подоплека завопит: ха-ха, измена! *
— Ах, мерзость какая!
— И ведь сам, шельмец, знает, что лжет! знает, что лжет, и все-таки лжет!
Говоря это, Глумов простирал руки и сверкал глазами. В первый раз я в нем эту восторженность видел. Обыкновенно он относился ко всем этим «изменам» скорее иронически, и вот теперь… Это было так странно, что на этот раз я уже не выдержал и явно запел:
Люди добрые, внемлите
Страданью сердца моего…
И все хором подхватили:
Он меня разлюбил!
Он ее полюбил!
— «Ее», то есть розничную продажу * , во имя которой все современные литературные злодеяния совершаются! — пошутил Тебеньков.
А Поликсена Ивановна, совершенно успокоившаяся, с любовью оглянула нас и, вздохнув, присовокупила:
— Ах, бедненькие вы мои! беззащитненькие!
Одним словом, благодаря моей диверсии, чуть-чуть не водворилось в нашем кружке общее благодушие, как вдруг нелегкая дернула Плешивцева сказать:
— Ну вот, теперь все отлично. А то я слушал-слушал, и, признаться, все-то мне думалось: а ведь это они перед Филиппом хотят себя с хорошей стороны зарекомендовать!
Это напомнило о Филиппе и разом всех расхолодило. К тому же, в эту самую минуту, в столовой упал со стола стакан и с шумом разбился. Под влиянием совпадения этих нечаянностей и Положилов и Поликсена Ивановна, оба единовременно на цыпочках устремились к двери, и хотя оказалось, что виновником кутерьмы был кот Васька, но благодушие к нам уже не возвратилось.
— Прежде насчет гаду было лучше! — возобновил разговор Тебеньков.
— Вот как! — удивился Плешивцев.
— Да так. И прежде гад допускался, но строже его держали. Жить — живи, но из указанных природой помещений не выходи.
— Пожалуй, что это и так, — согласился Положилов. — А главное что́ было дорого: поучений делать не моги́! Никто не моги́ делать поучения, а в том числе не моги́ и гад! *
— А нынче гады подоплеку собой изображать претендуют — оттого и не сладишь с ними! — присовокупил Глумов, — выйдет он из своего места и начнет тебя обыскивать. Там рванет, в другом месте куснет… ах! Волк — тот прямо за горло режет, а гад — во все места расползется… Можете вообразить себе чувство человека, который, по обстоятельствам, вынужден вступать с ним в разговор!
— Господи! да неужто ж это не кошмар!
. . . . . . . . . .
Однако ж оказалось, что это не кошмар. Тебеньков сообщил:
— Был я давеча у одного товарища по школе: сидит и всем естеством радуется. Слава богу, говорит, и у нас публицист * нашелся! * — Хорош? — спрашиваю. — Да такой, говорит, что ежели ему узы разрешить, так он всю вашу либеральную суматоху на бобах разведет! И представь себе, где нашли — в уединенном месте! Сидит, улыбается и на стенах пишет!
— Любопытно, какие он, этот новоявленный публицист, вопросы разрешать будет?
— Помилуй! Вопрос первый: дозволительно ли мыслить? Ответ: нет, не дозволительно. Вопрос второй: предосудительно ли человеческие чувства выражать? Ответ: да, предосудительно. Этими двумя вопросами вся современная суть исчерпывается.
— Да ведь надо же будет и дальше говорить!
— А дальше он будет распивочным слогом рассказывать анекдоты о стриженых девках, будет на стенах излюбленные словеса писать, акростихи доброго помещичьего времени, вроде «хвалы достойные девицы», вспомнит… Да и мало ли подходящего матерьяла найдется!
— Знаешь ли что́, — предложил мне Тебеньков, — я бы советовал тебе, в отделе беллетристики, все водевили Каратыгина постепенно перепечатать, этак в месяц по одному. Это помогло бы тебе время провести, а читателя-то как освежило бы!
— А ведь это на дело похоже! — поддержал Положилов, — что́ вы там «сквозь невидимые миру слезы» * ехидничаете! гряньте-ка прямо, начистоту… Господа! кто из вас помнит: Задеть мою амбицию…за мной!
И все мы хором подхватили:
Я жалобу в полицию
На вас, сударь, подам!
— Господи! да неужто ж это не кошмар!
Наступил довольно длинный период молчания. В столовую с шумом ворвался Филипп и начал накрывать ужин; из кухни доносился острый запах солонины и приятно щекотал обоняние. Это значительно всех прибодрило.
— А мне что́ пришло на мысль, господа! — предложил Положилов, — давно мы не певали «Gaudeamus» * . Возьмемтесь-ка дружно за руки и помянем нашу молодость!