Существуют, однако ж, вопросы, к которым масса не может относиться иначе, как с возбужденным интересом. Это вопросы ближайших нужд, из совокупности которых слагается жизнь коренного обывателя и возделывателя земли. На сцене — изнуряющая мысль о гроше; на сцене — вечная забота, вечная сутолока, имеющая в предмете завтрашний день. Мы знаем, что земля наша изобильна, а между тем все статистики свидетельствуют, что в цивилизованном мире нет страны, которая потребляла бы так мало мяса. Мы знаем, что земля наша велика, а между тем нигде коренной житель не живет так тесно, так сперто. Это не жилища, а логовища. Ночью в избе русского мужика невозможно полчаса выдержать, — до того она преисполнена всякого рода миазмов; а он настолько обдержался, что векует тут целую жизнь. Нигде работа так не тяжела, не безотдышна, как у нас. Рабочий человек каждый шаг берет с бою, каждую минуту борется с препятствиями, потому что все стихии в заговоре против него. В этом странном шалаше, называемом избою, он не защищен ни от чего. Он ест пищу, лишенную питательности, и притом ест без соли; он спит на голых досках, покрываясь собственною одеждою. Ученые свистуны, рыскающие по России с целью различных экономических исследований, уверяющие, что русского человека тошнит от еды, и указывающие на громадные цифры заграничного отпуска, утверждают самую бессовестную неправду. Их поражает не изобилие, а перспектива суточных, подъемных и прогонных денег.*
Такого рода вопросы были бы, конечно, понятны и в Патагонии*, но не надо забывать, что покуда они представляются уму обнаженными от применений и выводов, то самая удобопонимаемость их может принести мало пользы. А в том-то и заключается действительное несчастие масс, что они не имеют досуга для развития, что они живут только настоящею минутой и что для ограждения настоящей минуты им выгоднее признать зло застывшим или, в крайнем случае, что̀-нибудь временно выторговать у него, нежели начать его прямое обличение.
— Враг силен, враг горами качает! — говорит обыватель, изнуренный не борьбою со злом, а подчинением ему, — как бы только вконец не убил!
И только. Затем, с какой стороны ни подойдите к провинциальному патагонцу, вы встретите его до такой степени вооруженным афоризмами, что во всем его организме не найдется ни одной точки, которая была бы чему-нибудь доступна, кроме безотчетного страха.
Таким образом, искание «хорошего человека», переходя от сомнения к сомнению, почти всегда разрешается полнейшим фиаско. Но ежели фиаско вообще нигде не проходит даром, то тем менее прощает ему провинция,
Для обеих сторон наступает минута разочарования. Акклиматизируемый человек замечает, что каждая новая минута общения приводит за собой только новый повод для недоумений. Азбука, которую он вынужден безнадежно повторять, до такой степени раздражает его нервы, что в глазах его даже затемняется смысл окружающей действительности. Рождается вопрос: к чему начата вся эта комедия? растет жгучее желание покончить все разом, сию минуту; вырываются движения, которым лучше было бы остаться под спудом. Хотелось бы сделать так, чтобы вся эта история забылась и порвалась сама собою; хотелось бы приютиться где-нибудь особняком, запереться, уйти… Но простой разрыв уже оказывается невозможным, потому что и абориген, в свою очередь, подметил борьбу, овладевшую акклиматизируемым, и следит за нею с интересом тем живейшим, чем слабее развита в нем потребность следить за своим собственным внутренним миром.
Как ни непосредственно чувство жаления, оно никогда не остается надолго чувством вполне бескорыстным. «Жалеющий» любит, чтоб «жалеемый» ценил это чувство, чтоб он отвечал ему любезностью и, во всяком случае, готов был разводить с ним тары да бары. Непрошеный глаз врывается в жизнь акклиматизируемого и наполняет ее бестолковейшею путаницей самородных миросозерцаний. Затем являются попытки приручнить, оседлать и оболванить. Образуется убеждение, что «хоть барин-то и прыток, однако поживет с нами — авось и упрыгается». Самолюбия становятся чуткими до болезненности, а мысль о совершенной неприкрытости акклиматизируемого не только не укрощает охоты к нетрудным подвигам, но разжигает ее больше и больше.
— Вся-то цена тебе грош, — плюнуть да растереть! — а ты еще ломаешься!’
Я не стану изображать здесь ни дальнейшего хода этого странного процесса превращения жаления в ненависть, ни картины оскорблений и преследований, которые являются неразлучными его спутниками. Трудно винить кого-нибудь в таком факте, который основывается исключительно на недоразумении. Обе стороны действовали добросовестно. Благодушно подали друг другу руки, еще благодушнее старались насиловать свои естественные влечения и привычки, и только тогда догадались, что им вовсе не следовало сходиться, когда уже были перепробованы все мотивы общения и ни один не оказался достаточно жизненным, чтобы сделаться действительно скрепляющим звеном. Понятно, что чем больше приносится жертв, тем живее чувствуется горечь неудачи; но нельзя не прибавить, что главнейшие уязвления этой горечи все-таки обрушиваются лишь на одну сторону: на акклиматизируемого.
Таким образом, в покалываньях и уязвлениях (их можно бы назвать бессовестными, если б они не были вполне бессознательны) уходят дни за днями, покуда всеисцеляющее время не умирит вражды и не изгладит самого воспоминания о выеденном яйце, которое послужило ей основанием. Что̀ принесет с собой это умирение акклиматизируемому человеку?
Предположите, с одной стороны, что человек настолько покорил себя, что сделался тише воды, ниже травы. Посмотрите, как он ежится, как он каждоминутно то расцветает, то увядает, как беспокойно он прислушивается и засматривает в глаза, как торопливы и, так сказать, укорочены все его движения! Но когда этот человек остается один на один с самим собою, когда в нем вдруг пробуждается сознание проведенного дня, сколько должен он послать проклятий себе и судьбе! Какое мучительное чувство тоски, унижения, безвыходности должно овладеть им? Вот он быстрыми шагами ходит по своему тесному логовищу; он думает, и не знает сам, о чем думает; он беспрестанно хватается за голову, как бы желая собрать свои мысли воедино. Но одна только мысль держит его крепко; это мысль: все кончено! Благотворное дело! какое возможно благотворное дело, когда в голове свила гнездо только одна реальная мысль: все кончено! «Возьмите! вырвите! прекратите!» — вопиет он в тоске, и бесследно замирает этот вопль среди внимающих ему четырех стен.
С другой стороны, предположите, что человек, еще не приступая к процессу общения, уже решил, что одиночество есть единственная форма существования, возможная в его положении. Он прав: одиночество избавляет его от назойливости и дает возможность сохранить неприкосновенным хотя тот запас, который приобретен им в прошедшем. Тем не менее все это нимало не утоляет горечи, которою переполнено его существование. Не говоря уже о том, что потребность общественности сама по себе есть живейшая потребность человека, не следует забывать, что тот умственный запас, который заготовлен в прошедшем, необходимо должен глохнуть и засыпать по мере того, как прекращается процесс освежения и возобновления его. При отсутствии живой проверки мысли человек ставится в странное положение своего собственного оппонента и своего собственного защитника. Этот недостаток мог бы быть отчасти устранен, если б была книга, но в наших провинциальных мурьях очень много навозу и всего меньше книг. Остается, стало быть, один выход: переваривать и припоминать прошлое.
Но когда прошлое уже повторено и перебрано во всех подробностях, когда мало-помалу ослабевают и стираются даже мотивы, вызывающие эти воспоминания, тогда на арену выступает все та же всесильная мысль: все кончено! Все кончено; жизнь прекратилась; будущее исчезло.