«Нельзя вдруг перевернуть мир вверх дном!», «Нельзя дать все и всем!» — вот несложный кодекс житейской мудрости, на котором сходятся и ретрограды, и консерваторы, и прогрессисты, и никому из них не приходит в голову, что это кодекс до того уже легкий, что опираться на него могут только такие люди, у которых ничего нет в запасе, кроме истертых и оглоданных общих мест.
О том ли идет речь, чтобы что-нибудь перевернуть, или у одного нечто отнять, а другого наградить? Нет, речь идет об отыскании таких законов общежития, которые могли бы умиротворить человечество — и больше ни о чем. Вопросы о перевертываньях и отнятиях всецело принадлежат к той практике, которая уже и ныне предусматривается уголовными кодексами и, следовательно, признается косвенно самими прогрессистами. Вопросы эти возбуждаются эмпирически на больших дорогах, а также в форме простых краж или краж со взломом, — что̀ же может быть общего между ними и работою теоретической мысли?
Объект теоретической мысли не хаос и случайность, а порядок и закон. Даже вырабатывая так называемую утопию, она имеет в виду именно эту, а не другую какую-нибудь цель. Притом общество достаточно обеспечено от чрезмерного наплыва утопий тем одним, что последние не только никогда не господствуют безраздельно, но, напротив того, всегда состоят под самым строгим контролем всевозможных уличных опасений и тревог. Ужели этого обеспечения мало? Ужели, в виду фантастических страхов, внушаемых ожиданием наплыва утопий, можно счесть более безопасным и целесообразным, чтобы вопросы жизни разрешались хотя сепаратными, но тем не менее совершенно неправильными эмпирическими попытками на больших дорогах, вроде тех, о которых сейчас говорено и которые требуют для своего осуществления темной ночи, отмычек и взломов?
Нет, это неверно. Против подобного эмпиризма восстает даже мой друг Феденька Козелков, а я имею полное основание ссылаться на его авторитет, потому что этот человек уже почти администратор.
Я люблю Феденьку не за то, что он считает себя прогрессистом (он как-то уж слишком упорно настаивает на своей принадлежности к этому сословию), а за то, что он простодушен, и это простодушие нередко внушает ему мысли и действия достаточно доброкачественного свойства. В основании его административной системы лежит словцо, по-видимому, очень маленькое: «можно!» — но вникните пристальнее в это слово, и вы убедитесь, что во всем русском лексиконе нет его любезнее. «Можно!» — ведь это, так сказать, в малом виде отпущение грехов; это бальзам, пролитый на рану недоумения и недомыслия; это исцеление недугующих и страждущих, это не соломинка какая-нибудь, а целый корабль, поспешающий для спасения погибающих! Вся жизнь человеческая обращается между «можно» и «нельзя», и перегородка, которая, вследствие этого, делит человеческую жизнь на две половины, служит источником мучительнейших нетерпений, промахов и домогательств. И вдруг эта перегородка, по манию Феденьки, исчезает, и вместо нее является ровное и злачное пространство, по которому можно гулять без сомнения… Шутка!
Конечно, Феденька не принадлежит к числу орлов, но ежели рассудить хладнокровно, то орлов и без того так много, что вряд ли присовокупление одного лишнего хищника может послужить украшением. Сверх того, у Феденьки имеется и еще один довольно крупный недостаток — это робость и даже, можно сказать, путаница в понятиях; но и это обстоятельство проходит незаметно, потому что слово «можно!», которым путаница разрешается, покрывает ее до такой степени, что вместо путаницы является даже целая система.
И вот, на днях, беседуя с Феденькой о его административных надеждах (он беспрерывно говорил о каком-то «крае»* и, по-видимому, имел даже серьезные основания рассчитывать на осуществление своих мечтаний), я невольным образом вынужден был коснуться и его административных взглядов на жизнь.
— А как ты полагаешь, мой друг, насчет хоть бы того, что вот иногда… не всегда, конечно, а иногда… люди чувствуют потребность размышлять, сообщать друг другу свои наблюдения и открытия… ведь можно? — спросил я, конечно, не без робости, ибо очень хорошо понимал, что вопрос мой касается одной из самых чувствительных административных язв.
Он немного задумался, ибо не далее как того же дня утром выслушал, откуда следует, очень обстоятельное по сему предмету поучение. Я знал об этом и, следовательно, имел очень основательный повод беспокоиться. Но, к удовольствию моему, простодушие моего друга и на сей раз взяло верх.
— Знаешь, что̀ я тебе скажу? — наконец произнес он (при этом я очень хорошо заметил, что из груди его вылетел вздох), — пускай размышляют, пусть даже разговаривают! Я положительно не вижу к тому никаких препятствий!
— Подумай, однако ж, мой друг, ведь из этого может произойти ущерб… то есть посягательство… ну, и прочее… — продолжал я испытывать Феденьку.
— Нет, уж что… Христос с ними!
— Гм… так, значит, по-твоему, можно?
— Можно!
Тем не менее рана, произведенная утренним поучением, была еще слишком остра, чтоб не вызвать кое-каких оговорок. Феденька в видимом волнении ходил по комнате, и я с прискорбием замечал, что каждый новый шаг выдвигает на сцену какое-нибудь новое привидение.
— Признаюсь откровенно, — произнес он, останавливаясь передо мной, — я желал бы одного: пусть размышляют, пусть обмениваются мыслями, но… но так, чтобы никто этого не заметил!
Сгоряча я не понял всей оглушительности этой оговорки и даже радостно протянул ему обе руки, воскликнув:
— Ну, да! ну, само собой разумеется… конечно!
Но через минуту, однако ж, я спохватился и стал допрашивать Феденьку, каким же образом он предполагает устроить, чтобы люди откровенно сообщали друг другу свои мысли и чтобы, в то же время, никто этого не заметил.
— Ведь это все равно что если б твой будущий градской голова позвал тебя на пирог и требовал, чтоб ты таким образом ел, чтоб никто этого не заметил. Ты точно так же зовешь их на пирог и…
— Нет! ты меня не понял! — как-то брюзгливо прервал меня Феденька, — я совсем не о том говорю! Я хочу только сказать, что было бы желательно, чтобы не всякому (он особенно напер на это слово)… tu comprends:[157] не всякому… это было заметно!
Я понял. Мне сделалась ясною вся эта сложная и многохитрая система со всеми ее разветвлениями, умолчаниями и оговорками. Я с удивлением смотрел на моего друга и готов был признать в нем искуснейшего дипломата новейшего времени (по части внутренней политики).
— Ведь они иногда очень дельные мысли имеют, — продолжал между тем Феденька, — такие мысли, которых пугаться решительно нечего. На днях, например, я разговорился с каким-то «волосатым»* насчет этого… самоуправлением, кажется, оно называется… Ничего! Я думал, что он в драку полезет, а он, напротив… такие мысли, что я со временем их непременно в какую-нибудь бумагу помещу! Parole d’honneur![158]
— Феденька! друг мой!
— Ведь по правде-то сказать, мы все немножко социалиты… Ведь это, так сказать, наша национальная подоплека. Le socialisme, la commune — c’est tout un![159] Разумеется, с разных точек зрения…
— Феденька! голубчик ты мой!
— Только вот ежели их дразнить, этих «волосатых»… ну, тогда они действительно в известной степени свирепеют! Но и то лишь в «известной степени», ибо окончательно свирепеть и в особенности проявлять эту свирепость им еще не разрешается… да! н-н-не р-раз-ре-ша-ет-ся!
Мне показалось, что, говоря эти последние слова, Феденька даже на меня взглянул как-то угрожающе: до такой степени натура его была подвижна. Но через минуту простодушие вновь одержало победу; он начал подробно развивать свою административную теорию и в горячности чувств чуть-чуть не дошел до равновесия души.