Таким образом, вопрос об общественных симпатиях и идеалах выдвигается сам собою и становится единственным исходным пунктом для правильного формулирования всех последующих суждений и оценок.
К сожалению, не далее как по поводу французско-прусской войны мы видели очень резкий и замечательный пример практического бессилия общественных симпатий. Что общественное мнение наше довольно живо интересовалось этим громадным историческим фактом* — это может засвидетельствовать каждый, переживший семь месяцев, в продолжение которых длилась война. Можно, пожалуй, засвидетельствовать даже, что общий тон симпатий был правильный и что бесчисленные иксы и зеты, встречаясь друг с другом на улице, рассуждали о текущих событиях очень умно и «отрадно». Но какую же силу может иметь подобное свидетельство? оставляет ли оно по себе следы настолько прочные, чтобы история могла сослаться на него и вывести из него вполне достоверные заключения? Ответ на эти вопросы, кажется, не подлежит сомнению: нет, никакой силы подобное свидетельство не имеет, ибо в основании его лежит не практический факт, а только личные наблюдения и оценки. Для очевидцев-современников еще может быть несомненным, что русское общество в данную минуту жило под влиянием известных интересов, что оно горячо принимало их к сердцу и волновалось ими; но ведь историк убеждается в жизненности того или другого явления лишь тогда, когда в основании его найдет практический факт. Для современников еще есть возможность привести в некоторый порядок массу встречных мнений и толков, имеющих ход на улице, и даже определить довольно верно, в какую сторону клонились общественные симпатии; но для истории и тут не может быть ясного просвета, потому что она имеет дело лишь с голословным преданием, которого не в состоянии очистить от случайных примесей. Положим, что, кроме предания, имеется еще свидетельство органов русской мысли и слова, но, говоря по совести, это последнее свидетельство скорее говорит в пользу бессилия, нежели силы наших общественных симпатий. Ведь дело не в том, как мыслили об известном предмете X. или Z. или что говорилось об этом в таком-то литературном органе, а в том, как влияли эти мнения на общий установ жизни. Как влияли? — никак. Кого они поддержали и ободрили? — никого. Что же может сказать история в виду подобной безрезультатности общественных симпатий? — Очевидно, она может сказать одно: есть повод думать, что в данную минуту в таком-то вопросе симпатии русского общества склонялись в пользу такой-то стороны; но были ли эти симпатии сознательны или же они представляли лишь плод легкомыслия — этого определить невозможно, потому что никаких практических последствий господствовавшего в то время сочувственного движения — по документам не оказалось.
Между тем едва ли кто будет отрицать, что для нас вопрос о торжестве той или другой стороны в упомянутой выше распре есть вопрос существенной важности. И притом не только с точки зрения общечеловеческих интересов, которые тут замешаны и которых понимание, быть может, не для всех доступно (а для общества, мимоходом сказать, они-то всего и важнее), но и с точки зрения политическо-государственной, которая мало кому недоступна. И общество наше чувствовало это и понимало, что между будущими политическими судьбами России и тем или другим разрешением франко-германского вопроса имеется связь очень существенная. Очевидцы-современники могут засвидетельствовать, что в течение семи месяцев наш воздух был буквально насыщен проектами всевозможных союзов, наступательных и оборонительных войн, трактатов и т. д.* Но для истории это движение, несмотря на свою несомненность, все-таки должно остаться загадкой, по той простой причине, что совершенно невозможно объяснить себе, почему движение, по-видимому, сильное, так и осталось движением и, несмотря на жизненность своей подкладки, не оказало никакого практического давления. И волею-неволею она должна будет заключить, что русское общество переживало времена доисторические, к которым никакие оценки неприменимы.
Впрочем, о французско-германской распре можно еще сказать (хотя и совершенно несправедливо), что это вопрос для нас посторонний; но сколько же есть так называемых внутренних вопросов, которых близости никто не может отвергнуть и в которых тяготение общественного мнения чувствуется столь же слабо, как и в вопросе французско-германском. Возьмем для примера хоть вопрос о классическом и реальном образовании*. По-видимому, здесь вторжение общественного мнения выразилось несколько назойливее, нежели в других случаях (превосходство реального образования доказывалось даже самоубийствами); но чего же в конце концов добилось общество, кроме горького сознания своей назойливости и совершенной ее бесплодности?
Предположим, однако ж, что все эти симпатии и антипатии представляют в жизни общества нечто эпизодическое, что оно независимо от них может разрабатывать известные исторические задачи, имеющие значение абсолютное, а не преходящее. Как ни мало вразумительно это разграничение абсолютного и условного в применении к общественному организму, но допустим даже бессмыслицу, согласимся на минуту, что общество может достигать известных целей в будущем, даже и в том случае, когда оно на каждом шагу противоречит этим целям в настоящем и делает все возможное, чтоб подорвать их, — все-таки прежде всего приходится разрешить вопрос: в чем же заключаются эти цели будущего? чего желает общество? К чему стремится его интимная мысль?
Но здесь мы больше, чем где-либо, вступаем в область догадок и недоумений. Навстречу нам восстает целая масса так называемых задач будущего; но эта масса, к сожалению, сплошь состоит из одних общих мест, и даже не из общих мест, а просто из отрывочных звуков. Одни видят разгадку будущих русских судеб в слове «цельность», другие — в слове «смирение», третьи — в слове «любовь»; четвертые, наконец, даже не дают себе труда порыться в лексиконе, а просто-напросто сулят слово новое, неслыханное.* Какие возможны практические применения для всех этих загадочных определений? И ежели даже отложить в сторону вопрос о применениях насущных, если представить себе, что общество обязано терпеливо выносить временные невзгоды и неудобства в виду грядущих идеалов, то какой же идеал может осуществить собой, например, «смирение»? способно ли политически существовать общество или государство, поставившее себе целью подобный идеал?
«Смирение» приводится здесь потому, что оно все-таки иредставляет идеал более практический, нежели, например, «цельность», «любовь», «новое слово» и т. п. «Смирение» не без примеров в прошлом, а при известной сумме усилий к нему можно, пожалуй, прийти и в будущем. Самое совершенное, практическое применение этого идеала было уже осуществлено историей в крепостном праве; но ежели вглядеться в это явление попристальнее, то окажется, что даже в его основе лежало не столько смирение, сколько принуждение. Смирение было лишь исходным пунктом, из которого впоследствии распустилось пышным цветком крепостное право; но поддерживалось и питалось оно исключительно принуждением. Если б это было иначе, не предстояло бы надобности возбуждать вопрос об упразднении крепостного права, ибо смирение есть вещь, которая никогда никому не возбранялась, да и возбранять ее выгоды нет. Но дело в том, что смирение ни во что другое не может развиться, как только в крепостное право; а следовательно, ежели вновь возвести его на степень общественного идеала, то придется опять быть свидетелем нарождения крепостного права, а затем и опять хлопотать об его упразднении. Сколько переполохов, хлопот, экзекуций! Во имя чего? — не во имя того, чтобы впоследствии иметь право сказать: этих людей секли, дабы они умели пользоваться дарами свободы и насладились плодами материального и нравственного обеспечения, а для того, чтобы сказать: этих людей секли, дабы они были смиренными. Что ж дальше? Какие практические последствия этого идеала, кроме всеобщего обезличения и обнищания? Стоит ли хлопотать из-за этого?