Но никто и пальцем не пошевелил; и мало-помалу вовсе испарились и гнев, и ярость. О Папия ничего не было слышно. Шли годы; и когда девочки выросли, вышли замуж за клиентов отца и те развезли их, униженных и расстроенных, без свадебных торжеств по разным провинциальным городкам, никто не задумался, как теперь сложится жизнь Чимино в опустелом доме, где жена, в одиночестве, жила наверху, а он, в одиночестве, внизу.
Бурные чувства, кипевшие в нем в ту далекую пору, остыли в унылой повседневности жизни, и само воспоминание о них, быть может, было погребено и забыто.
Но воспоминание это пробудилось нежданно-негаданно, ожило на глазах у всех, подобно ужасному призраку, и всем почудилось, будто неведомое правосудие годами втайне готовило страшную кару; на улицах города неизвестно откуда появился, с одной стороны, Папия, просивший милостыню, оборванный, истощенный, неузнаваемый, с растрепанной уже седой бородой, полуслепой, а с другой – Чимино, превратившийся в собственную тень после нескольких месяцев, что он просидел взаперти у себя дома, скрывая какую-то тяжелую болезнь. А затылок-то у него, боже мой, раздулся над воротничком чуть ли не на ладонь, весь лоснился и так затвердел, что головы не поднять, будто под ярмом, подбородок уткнулся в шейную ямку, а глаза застыли в мучительной, пугающей неподвижности на бледном, исхудавшем и в то же время отечном лице, осыпанном черными точками вроде тех, какими бывают испещрены камни старых домов. Коварная болезнь, много лет таившаяся в нем после бурной жизни и постоянных безумств, которым он предавался в отместку за измену жены, теперь захватила его врасплох и беспощадно впилась в затылок, до непристойности обнаженный и затвердевший.
Но глаза его, застывшие в нестерпимой муке, все еще горели таким ярким огнем, что никому не могло прийти в голову, будто рассудок его помрачился. Однако глаза эти внушали ужас. И клиенты один за другим покидали навсегда кабинет, где он с прежней точностью ждал их по утрам, сидя за письменным столом, уже не заваленным, как раньше, бумагами, не сводя глаз с пожелтевшей, некогда зеленой портьеры, которую никто уже не отдернет. В привычный час он запирал кабинет и шел прогуляться по пустой аллее за городскими воротами, откуда открывался прекрасный вид на холмы и долины.
На повороте аллеи, там, где она поднималась по довольно крутому склону соседнего холма, стояла под кипарисом скамья. Деревья, образующие аллею, были молодыми и свежими. Один только кипарис казался здесь чужим и одиноким. Хвоя давно с него осыпалась, и на старости лет он стал похож на огромный шест, мертвый и гладкий, увенчанный реденьким султаном, похожим на щетку для чистки ламповых стекол. Никто не приходил посидеть на скамейке под сенью этого старого, зловещего кипариса. А Чимино как раз там-то и сидел долгими часами, неподвижный и мрачный, как пугало, кем-то посаженное тут смеха ради.
Был еще ранний вечер, но уже почти что стемнело. Сидя на скамье, Чимино увидел, что по пустой аллее идет Папия, протянутой рукой как бы отгоняя темноту, а другой рукой, с палкой, нащупывая дорогу.
Чимино окликнул его.
Скамья стояла на виду и в то же время словно пряталась в полумраке, как все, что смутно видишь в сумерках.
Полуслепой Папия услышал голос и вытянул шею, чтобы разглядеть, кто его зовет; узнав Чимино, он сперва вздрогнул, а потом разразился рыданиями, булькавшими где-то в животе и сотрясавшими все его тело; он упал на скамью; громко плакать он не мог и только жалобно и непрерывно скулил и хлюпал носом.
Оба молчали.
Услышав, как плачет Папия, Чимино, все так же не поворачивая головы, протянул руку и тихонько похлопал по его колену.
Так они и сидели, внезапно сближенные острой горечью всего, что пережили по обоюдной вине; и горечь эта порождала в них, быть может всего на мгновение, безысходную жалость, не приносившую утешения ни тому, ни другому.