Пряжку, полученную от Айши, Сари хранила вместе с белыми собачками, подаренными ей Рольфом Бломбергом. Этими безделушками она дорожила больше всего на свете. Не ради их собственной цены, а ради людей, о которых они напоминали.
* * *
Жил у нас на Нунукане и скоморох. Он был искрасив до ужаса и напоминал маленькую обезьянку. Один бог ведает, сколько рас в нем смешалось. Зато мне редко приходилось видеть такого поразительного артиста. Он постоянно играл какую-нибудь роль — и на работе и даже во сне, а выступая на подмостках, он исполнял по три-четыре роли одновременно. Он отлично обходился без партнеров, мобилизуя собственное юркое тощее тело.
Звали его Рахман. Свою деятельность на Нунукане он начал приемщиком. Когда я в первый раз увидел его на Себатике, он показался мне просто-таки мастером. Рахман прыгал по кряжам, осматривал их, проверял, браковал и притом командовал людьми так, словно всю жизнь только этим и занимался.
Ему поручили три участка.
Но когда лес с этих участков стал поступать к нам, контрольные замеры настолько разошлись с цифрами в сопроводительных документах, что Джаин даже растерялся.
Мы отправились на Себатик проверить, в чем дело, и на первом же участке застали Рахмана. Он замерял бревна и не заметил нашего появления. Мы молча подошли и стали наблюдать за ним. Он скакал, словно кузнечик, жестикулировал, размахивал меркой, выкрикивал учетчику диаметр и длину, но ни разу по-настоящему не замерил бревна.
Вдруг он умолк, вытер нот с лица, поправил умопомрачительный галстук и принял совсем другую, деревянную позу. Теперь он говорил чуть высокомерно, скуно цедил слова — вылитый Джаин. Поколдовав для вида над бревнами, он стал произносить назидательную речь, бесподобно копируя Джаина, но тут заметил напряжение на лицах рубщиков, которые приветствовали меня и Джаина, обернулся и увидел нас.
Однако Рахман не растерялся; у нас на глазах произошло новое перевоплощение. Теперь он изображал покорного, исполнительного работягу.
— Я изо всех сил стараюсь, мантри сам видит! Пытаюсь хоть что-то вдолбить в головы этих бедняг, надо же приучить их к порядку. Не покладая рук работаю, мантри, день и ночь! Все силы отдаю службе! Я…
— Давай-ка лучше проверим замеры, — прерываю я его излияния.
Рахман горячо берется за дело. Торопит рабочих, извлекает откуда-то измерительную ленту, которой раньше не было видно. Замеряем втроем. Рахман кричит, перебранивается с учетчиком — тот не успевает записывать сразу за троими.
И оказывается, что Рахман не сделал ни одного правильного замера.
Джаин отчитывает его, только пух и перья летят. Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь мог отругать человека так, как Джаин.
Рахман играет роль кающегося и униженного. Непонятого. Он так старался работать быстро, так спешил управиться, что, возможно, кое-что и впрямь сделано не с такой точностью, какой, по-видимому, добивается мантри Джаин. Он от зари до зари наставляет рубщиков, как надо работать, как жить и вести себя. А ведь это не менее важно, чем замерять бревна…
Джаин отвечает Рахману таким взглядом, что удивительно, как тот остается невредимым.
Я с великим трудом удерживаюсь от смеха. Пытаюсь понять: что, собственно, думает и чувствует маленький Рахман? Тщетно. Его подлинное «я» скрыто очередной ролью. Зато Джаин искренне выражает свои чувства, его бурная, неистовая ярость неподдельна. Он тоже видит, что Рахман вместо того, чтобы показать свое подлинное «я», морочит нам голову и раздражается еще больше.
Наконец я говорю:
— Рахман поедет с нами на Нунукан. Будет работать учетчиком на лесопильне. Может быть, это у него получится.
Нo на лесопильне дело пошло не лучше. Рахман должен был замерять лес на сортировке и записывать итог. Он очень прилежно писал и… продолжал непрерывно играть. Стоило начальнику отвернуться, как Рахман тут же принимался копировать его: расхаживал кругом с важной миной и покрикивал на рабочих.
Через три дня начальник выгнал его.
Рахман пришел ко мне жаловаться. В образе смиренного и непонятого. Он всецело полагался на меня, только я мог оценить его редкие способности и талант.
Он сыграл безупречно, и я поставил его сортировать бревна на лесоскладе. Там работала бригада бугов, тридцать человек, и Рахман с утра до вечера развлекал их. Изображал Джаина, меня и всех нунуканских голландцев по очереди. От одной роли к другой переходил молниеносно: вот я отчитываю Джаина, а вот уже тот кротко оправдывается.
На лесоскладе царило такое веселье, что пришлось забрать оттуда Рахмана.
— Возвращайся в Таракан, — сказал я ему. — Здесь не те условия. У нас нет достойной тебя работы!
В тот вечер Рахман впервые со дня приезда на Нунукан стал самим собой. Он напился и рыдал, лежа ничком на нарах в бараке. Покровы упали, и обнажилась несчастная душа шута. Рахман оплакивал свою горькую судьбу скомороха.
Я навестил его. Таким он мне нравился больше, чем в любой из своих ролей. Наконец-то он был просто человеком.
Тогда впервые я увидел пьяного индонезийца. Ведь они мусульмане, а правоверным запрещается нить вино. Как правило, этот запрет строго соблюдается.
Рахман не уехал в Таракан. С моего молчаливого согласия он остался и устроил настоящий театр. Отобрал среди рабочих человек десять-пятнадцать, поработал с ними несколько вечеров и дал представление. Успех был огромный. Главным образом благодаря мастерству самого Рахмана.
Я велел соорудить для них большой сарай со сценой. Рахман был неофициально назначен «министром» развлечений на Нунукане, ому поручили продолжать обучение труппы и подготовку спектаклей.
Я искренне восхищался артистами-лесорубами. Они играли естественно, входили в свои роли, как и подобает настоящим актерам. Больше всего любили играть сановников, раджей, министров, шаманов. Короткое время они жили жизнью, о которой, возможно, мечтали, выбиваясь из сил на тяжелой работе в жарких джунглях.
Зрители воодушевлялись не меньше артистов. Было видно, что всем существом они на сцене, далеко-далеко от многотрудной действительности, которая выпала на их долю по моей милости.
Конечно, Рахман всех затмевал. Одна роль его не устраивала, он должен был непременно в каждом спектакле играть по меньшей мере две-три, молниеносно превращаясь из раджи в раба, из моралиста-отца в бездельника-сына. Колдун, да и только! Я никогда не видел ничего подобного.
И он совершенно покорял зрителей, владел их вниманием так же уверенно, как своими ролями.
Потом Рахман подобрал несколько миловидных девушек, которые пели под гитару, и акробатов, которые могли жонглировать мечами, плясать на канате и выделывать трюки, балансируя на велосипеде. С этой труппой он раз в неделю давал большое эстрадное представление. Билет стоил один гульден для людей обеспеченных и пятьдесят центов для зрителей победнее. Сборы были неплохими. В свободные от спектаклей дни акробаты работали приемщиками и учетчиками леса.
Однако и в новом качестве Рахман пребывал недолго. Касса театра хранилась у него, и вышло так, что он сыграл неприглядную роль растратчика. Естественно, в трупе начались раздоры. Рахман еще раз стал самим собой — напился и рыдал.
Когда он оправился от удара, труппа уже распалась и акробаты исчезли.
Рахман снова убедил меня дать ему роль приемщика. И — о чудо! — он играл настолько хорошо, что ему удавались даже такие тонкости, как правильный замер бревен. Он преуспевал почти целый месяц.
Потом ему взбрело на ум выступить в роли санитара. Он получил место в нашей больнице, но я предупредил врача, чтобы тот строго следил за этим деятелем.
Рахман играл на редкость заботливого и работящего санитара. Доктор был очень доволен таким многообещающим началом и доверял увлеченному артисту все более сложные дела.
Несколько недель не было никаких происшествий. Потом Рахман решил, что созрел для более ответственной работы, и в отсутствие врача стал играть его роль. Правда, он играл не своего шефа; Рахман иначе представлял себе идеал врача. Врач Рахмана был персоной важной, немногословной, в черном шелковом халате поверх белого медицинского, чуть сутулился, ходил короткими шажками, не сгибая колеи. Вдруг останавливался и делал руками какие-то жесты, глядя поверх очков с толстыми стеклами. К больным он обращался спокойно, покровительственно, с санитарами разговаривал нетерпеливо и назидательно.