Я пробежал вдоль берега, где были расставлены бойцы нашей роты.
Прямо у моста приткнулся к обрыву Юбкин. Он безотрывно смотрел на равнину изумленными, круглыми и неподвижными глазами, занимавшими половину его по-детски маленького, бледного и осунувшегося лица; у ног его лежали забытые и, казалось, ненужные ему гранаты – лимонка и противотанковая, тяжелая, похожая на толкушку, – и несколько обойм патронов. Он что-то сказал мне беззвучно, одними губами, но я не расслышал.
Неподалеку от Юбкина пулеметчик Суздальцев врылся в нишу. На земляной ступеньке укрепил пулемет, из двух досок воздвиг над ним конёчик, забросав его сверху ветками. Суздальцев сидел на чистой ступеньке, касаясь затылком ручек пулемета, и озабоченно-непонимающе глядел на реку, такую безмятежную в этот утренний час, всю в золотистых бликах. Когда я приблизился к нему, он встал.
– Ну как, Сережа? – спросил я, пытаясь ободряюще улыбнуться ему.
Суздальцев сурово свел серебристые, выгоревшие брови, нетерпеливо дернул плечом, как бы сердясь на то, что его оторвали праздным вопросом от важных и необходимых в эту минуту дум.
– Встретим, товарищ лейтенант. Назад не попятишься: река глубокая, а плаваю я как утюг. – Он приподнял синие обеспокоенные глаза. – Я с первого дня войны в боях, а не могу привыкнуть вот к такому безобразию. – Он качнул головой в сторону поймы. – Там все всмятку, яичница на сковородке…
– Так уж и всмятку! – с недовольством проворчал Чертыханов, как всегда, стоявший у меня за плечом. – Ты, Суздальцев, пускаешь воображение вскачь, оно и нагромоздило тебе ужасов. Ты поэт и комсомолец. Ты обязан духом заряжать других… Своего второго номера, например.
Суздальцев вдруг обозлился.
– Пошел ты к черту со своим духом! – бросил он и отвернулся от нас, грудью припав к пулемету.
Из-под моста, от Они Свидлера, по привычке ссутулившись, бежал по песчаной кромке у самой воды второй номер – Бурсак – с двумя железными, оттягивавшими руки коробками. Это был угрюмый, неразговорчивый парень, невозмутимый и стойкий в схватках. Он бросил коробки к ногам Суздальцева и вытер рукавом потное, распаренное лицо.
– Ух, жара! – Бурсак поспешно сел и, приподняв ногу, попросил Прокофия: – Помоги, Чертыхан, стянуть сапоги, спасу нет, как ноги давит. Побегаю босиком. Легче…
Рядом с пулеметчиками стоял, привалившись плечом к стенке выдолбленной ниши, сержант Сычугов, косил из-под навеса каски на пойму черный и мрачный глаз, жадно, короткими затяжками курил увесистую самокрутку. Он спросил, не глядя на меня:
– Сцапали летчика или нет? Подвели бы его ко мне, я бы его взглядом прожег, гада! Загрыз бы!.. – И страдальчески взревел, стиснув кулаками подбородок.
– Болят? – участливо спросил его Чертыханов. В ответ сержант лишь глухо, с зубовным скрипом застонал. Прокофий отметил, лукаво поглядев на меня: – Вот, товарищ лейтенант, загадка для науки: перед боем болят у сержанта зубы, а как только бой начнется – перестают. Что такое? Жив останусь, непременно напишу про тебя, Сычугов, в Академию наук, пускай разберутся…
– Прямо челюсть отламывается! – простонал сержант. – Курево не помогает, одна полынь во рту, хоть бы осколком отхватило ее напрочь, и то легче было бы…
Круглая плутовская рожа Чертыханова озарилась невинной усмешкой.
– Ничего, Паша, потерпи немного, скоро бой начнется, – успокоил он. – Это даже хорошо, что они болят, – злее будешь…
Сычугов медленно перевел на него полный неизъяснимого страдания и ненависти взгляд, точно стоял перед ним лютый враг, произнес рычаще и с мольбой:
– Уйди от греха подальше! Ух, осел!..
Прокофий предусмотрительно отступил за мою спину, стал громко и старательно сморкаться.
Справа от крайней стрелковой точки неторопливым, но спорым шагом шел навстречу нам Щукин. Мы остановились у самой воды. От нее веяло сыроватой свежестью. К ногам на камешки прибило течением солдатскую со звездой пилотку… Шил где-нибудь на Суре или на Ветлуге беспокойный, веселый паренек, жил, не зная ни страданий, ни забот, ни горя, ходил, закатав до колен штаны, по берегу с удочкой в руках, завороженным взглядом следил за поплавком; когда падали с синей выси стонущие клики журавлиных клиньев, он, приподымая лицо, еще обсыпанное ребяческими веснушками, обметанное серебристым пушком, следил за полетом птиц и содрогался от радости: жизнь только начиналась, впереди такие дали, что дух захватывает! Столько можно сделать – только не ленись!.. Поздно вечером, возвращаясь из школы рабочей молодежи, он заходил в городской парк и, засунув тетради и учебники за пояс, танцевал с девушкой… Потом шел ее провожать по тихим улицам. Они молчали, глядя на свои тени, такие четкие в лунную зеленоватую ночь, и пожатия рук заменяли им слова и мечты о будущем, о счастье… Тяжкий час испытаний оборвал мечту и заглушил счастье. Паренек надел вот эту солдатскую пилотку, и она преобразила его юношески-мягкие черты, отметив их мужеством и силой. Он сказал подружке, чтоб ждала его, что вернется он с победой. И вот вражеская пуля ужалила юношу с Суры или Ветлуги, и поникла его белокурая голова, уронив пилотку в воды Днепра…
Чертыханов поднял ее, крутанул, выжимая в своих громадных ручищах, затем положил на валун, другим камнем придавил сверху.
– Много полегло от бомбежки, – сказал Щукин тихо; сняв каску, он по привычке в раздумье причесал желтовато-белые жесткие волосы расческой с обломанными зубьями. – Тяжело для ребят, хотя они и видали виды… А вообще ведут себя уверенно… – Он опустил взгляд, как бы не договаривая того, что, мол, им, как и нам с тобой, известно: уйти отсюда живыми едва ли кому удастся.
Мы поднялись по пологому откосу, отделявшему реку от нашего обрыва. Вставшее над землей солнце щедро плескало свет на равнину, с беспощадной очетливостью озаряя место гибели людей, и как бы кричало нам: смотрите, запоминайте!.. Рассеявшийся дым и осевшая пыль открыли свежие и черные оспины воронок; между ними на дороге чадили, догорая, исковерканные машины; торчали среди кустов отброшенные взрывными волнами пушечные лафеты; валялись лошадиные туши с задранными копытами, а на зеленой траве в беспорядке, в неудобных и трагических позах лежали люди, которым никогда больше не встать. Раненые ползли по траве, огибая зияющие воронки, зубами рвали рубахи, накладывая на себя повязки. Оставшиеся в живых выныривали из-под кустов, торопились к неповрежденным машинам, втискивали в кузова раненых. Оборвавшийся поток забурлил, с новой силой прорываясь к переправе. Бронетранспортер с зенитной установкой уже загремел досками на мосту…
Самолеты, разорвав круг, разделились на две группы: одна ушла вправо и стала кружиться над холмами, вторая повисла над левым берегом. Первые бомбы легли левее дороги, по которой отходили войска, в осинник, где были укрыты наши тылы. Тотчас за вторым разрывом выметнулась обезумевшая белая кобылица капитана Суворова. Телегу она где-то потеряла и с одним передком неслась к мосту. Почти на середине моста она налетела на бронетранспортер, взвилась на дыбы, кинулась вбок и, испустив дикий, предсмертный визг, ломая оглобли, своротив перила, рухнула вниз, в воду. Печальный конец красавицы лошади больно напомнил об отчаянной гибели ее хозяина. Я отвернулся…
Из-под моста вынырнул перепуганный Оня Свидлер.
– Видали? Наша лошадь! – крикнул он еще издали, взмахивая в сторону переправы рукой, почти по локоть высовывавшейся из рукава гимнастерки. – Тылов у нас больше нет! – У него был такой растерянный и осиротелый вид, точно без этих жалких тылов жизнь дальше невозможна; обросший за сутки темной и жесткой щетиной, он удивленно глядел на нас черными, горячо мерцающими глазами: как можно оставаться спокойным при свершении такого ужасного события!..
– Ничего, Оня, – успокоил его Щукин своим учительским голосом. – Теперь вся Россия – наш тыл. И ты теперь начальник боепитания и брат милосердия. Припасай патроны и бинты…
Оня смотрел на тот берег, где он так надежно укрыл в осиннике две подводы и кухню, и готов был заплакать от досады и жалости: какие были лошади, какая каша приготовлена!..