— И что же старые девы?
Ф. М. — Мы привыкли видеть вокруг нас женщин, которые не вышли замуж, потому что у них не было приданого, либо потому что они были нехороши собою, либо на руках у них оставалась престарелая мать. Хотя, по правде сказать, с приданым даже дурнушка находила себе мужа. Но без денег никому не удавалось выйти замуж. Я встречал немало таких женщин.
— Они были несчастны?
Ф. М. — Женщины всегда были несчастны. Но в разные времена — по-разному. Возможно, они предпочитают страдать на современный лад.
— Вы работаете над вторым томом «Страниц моей внутренней жизни»?
Ф. М. — Вообще следовало бы... Мой издатель настаивает. Но я боюсь повториться. И не стану торопить себя. Делаю кое-какие наброски. Мне хотелось бы рассказать не только о прочитанном, но и о людях, которых я знал. Ни к чему писать о ныне здравствующих или о тех, у кого есть дети; мне хотелось бы вспомнить как раз о старых девах из числа моих знакомых, которые ушли бесследно и всеми забыты. А ведь некоторые из них были удивительными особами. Одинокая женщина в каком-то смысле противоестественна, но при этом она способна на удивительные вещи. Женщина слабее и одновременно сильнее мужчины. Если она сильна, то во многом его превосходит. Иные женщины в социальном отношении кажутся никчемными, но когда их узнаешь... Многие, конечно, обращаются к богу.
— У вас есть сугубо личные записи, дневники, которых вы не публикуете?
Ф. М. — Я их веду, но книги мои неизменно впитывают в себя все мои записи. Либо дневник поглощает произведение, либо произведение поглощает дневник. Любая моя заметка рано или поздно перекочевывает в роман. Если бы я вел дневник, как подобает, меня не хватило бы на романы.
— Случается ли вам, мысленно возвращаясь к юношеским мечтам, сравнивать себя с тем, чем вы стали сегодня?
Ф. М. — Хотим мы того или нет, но когда жизнь уже позади, мы смотрим на нее как на картину, которой недостает последнего мазка. Портрет почти готов: такими мы останемся в памяти людей. В какой степени этот образ явился осуществлением воли человека, его юношеских планов? Сложился ли человек, которого вы видите перед собой и который носит мое имя, естественно, в силу внутренней потребности? Или же вследствие тонкого расчета и интриг? Уверен, что этот вопрос заботит всех, кто следит за моим творчеством, особенно тех моих младших собратьев, которые меня недолюбливают: в сущности, в их глазах я человек весьма ловкий, который благодаря смелому расчету добивается всего, чего ни пожелает, создавая при этом видимость риска в том возрасте, когда, собственно, и терять-то нечего.
Временами я сам задаю себе подобные вопросы. Все, что можно сказать по этому поводу, и верно, и неверно, потому что побуждения и поступки нераздельно переплетаются меж собою; несомненно одно: вся моя деятельность, если это слово вообще уместно, питается и поддерживается моим религиозным сознанием.
Вслед за Бернаносом и Клоделем я стремлюсь, в меру сил, воскресить в людях веру и надежду, казалось бы навсегда утраченные, — ту веру и надежду, что еще хранят их сердца. В этом смысл моей жизни, и именно поэтому ко мне еще прислушиваются. [...]
— Вы ведь не чураетесь «наслаждений мира сего». Недавно вы были на большом приеме...
Ф. М. — Когда я бываю на подобных раутах, я гляжу на все словно с другого берега. Сколь малым довольствуются люди! Как попусту тратят время! Чисто по-человечески будничная месса у моих соседей-бенедиктинцев * с улицы де ла Сурс оказывается в сравнении с этим неизъяснимо прекрасной.
К тому же политическая обстановка лишает смысла все остальное. Именно поэтому я отказываюсь от художественного вымысла.
— Когда художественное творчество перестало быть для вас основным занятием?
Ф. М. — Впервые я отошел от него во время войны в Испании. До тех пор я жил в атмосфере грез, в каком-то призрачном мире, но война пробудила во мне юного приверженца журнала «Сийон», каким я был в двадцать лет. Я спорил, доказывал, но тут началась оккупация, потом пришло Освобождение. И хоть я избежал самого страшного, все же со времен войны в Испании не могу больше закрывать глаза на то, как одни люди навязывают условия существования другим людям. Жубер * говорил, что революция принудила его разум бежать от реального мира, ибо мир превратился для него в нечто ужасное. Со мной произошло обратное: ужас реального мира отвратил меня от художественного вымысла.
В «Блокнотах» я задумал рассказать обо всем понемногу: и о госпоже Зизи Жанмер *, и о событиях в Алжире. Не тут-то было! Очевидно, все кончится тем, что я, как бедная муха в паутине, запутаюсь в политике.
— Когда живешь в такой удушливой атмосфере, может возникнуть обратная реакция: потребность отойти в сторону. Вернуться к роману, в мир воображения.
Ф. М. — Что ж, по всей видимости, вы много читаете, а стало быть, еще достаточно молоды, у вас достанет душевных сил, чтобы поделиться ими с героями романов, и тогда они оживут в вас.
А вот я не могу больше уделить им того времени, что живет внутри нас: ведь у меня вечность, что называется, под носом, будущее мое только в боге, и мне нечего противопоставить тому, что я вижу, с чем постоянно сталкиваюсь. Я просто заворожен действительностью и больше не бегу от нее. Словно в зале ожидания, я ничего не могу читать, кроме газет, так как то, что я ожидаю, зовется смертью.
Не видеть больше ничего, помимо того, что есть на самом деле, когда дело касается политики, — поверьте, нелегко! Порой я сетую на Пеги * и Бернаноса за то, что они внушили нам некий идеальный образ нашей страны, нашей нации, а он соответствует лишь тому представлению, которое сложилось о нас у других народов, и, по моим наблюдениям, никак не вяжется с поступками Франции за последние десять лет. Всеми силами мы стараемся приблизить реальность к идеалу, но как это мучительно трудно!
Франция Пеги и Бернаноса, Франция, за которую погибло столько французов — все мои друзья по 1914 году, — такая Франция была, за нее они умирали, но не умерла ли и она вместе с ними?
Что осталось от прежней Франции? Может быть, нехорошо задаваться подобным вопросом? Но разве их Франция и наша — одно и то же?
Что сохранилось от моей веры в нее после того, что пришлось пережить? Вы спросите, на чем основываются мои раздумья о том, к чему пришел мой народ, моя нация?
— На чем же?
Ф. М. — Наша беда в противоречии между этой «исконной» Францией и реальной страной, облик которой отражают парламентские дебаты, печать, партии. Разительное несоответствие, ужасающая пропасть!
Стоит ли напоминать о том, что и так не выходит у нас из головы. Вряд ли муки совести терзают по ночам господ из следственной комиссии по вопросу о применении пыток...
Поймите меня. Если бы, допустим, католическая церковь пошла на преступление, оно тяжким бременем легло бы на плечи ее паствы. Так вот, как француз, я чувствую себя так, словно живу в скверне, и притом такой, которая тлетворна для самой сути, самого духа Франции.
Я не раз задавал себе вопрос: такова ли моя страна, какой я люблю ее, или это легенда, воспетая учителями нашей юности? Как много было дано Франции XIX века!
Но речь идет всего лишь о кризисе, преодолеть который в наших силах, и на нас — в той мере, в какой мы сознаем, что защищаем некое представление о Франции, — на нас возложен долг восстановить ее в прежней мощи и добиться ее торжества, во всяком случае, хранить ее образ незапятнанным у себя в сердце. Пусть она живет в нас, и этого довольно, чтобы миф перестал быть мифом. Я несколько пал духом, но надежды не теряю. Впрочем, так ли важно, какие чувства испытывает старый литератор, который — и когда говорит, и когда пишет — поглядывает на себя со стороны?
Я невольно задумываюсь о моих юных друзьях, молодых священниках, и о том, сколько осталось бескорыстия в мире наживы, расчета и техницизма, о том, чем стала любовь, эта своего рода воинствующая чистота, которая противостоит жестокой атмосфере секса и насилия, усугубляемой кинематографом, теми фильмами, которыми пичкают детей чуть ли не с колыбели. И все-таки на свете есть чистые души, благородные сердца.