Но его и самого давно уже разбирает неудержимый смех при воспоминании об этой истории с Рублевым… Как он, раздобыв где-то бутыль с вином и боясь за его сохранность, соорудил на чердаке грозную установку и сам же едва не стал жертвой.
Внезапно смех на веранде обрывается. По дощатому полу пробежали босые ноги. Музыка.
И теперь уже, пока пластинка не докрутится до конца, нечего и надеяться, чтобы они вспомнили, что в доме, кроме них, есть еще люди. Ни о том, что отцу, как всегда, вставать в четыре утра, а завтра еще и встречать очередную комиссию из винтреста и опять весь день водить ее по склонам, доказывая, что здесь, а не на левом берегу казаки всегда разводили виноград. Ни о том, что и ночью опять непременно кто-нибудь поскребется в ставню, тот же Рублев: «Марина Николаевна, началось…» И Марина Николаевна безропотно вставай и скорее езжай в станицу в роддом, а то и принимай на полпути, где-нибудь под береговыми вербами, не пожелавшего задерживаться с появлением на белый свет нового гражданина.
Вот и попробуй усни, когда за стеной бушует этот ураган звуков. А таких ураганов Любочка привезла с собой полный чемодан. Луговой так и охнул на вокзале в Ростове. Каждую ночь они выпускают из чемодана по одному, а то и по два урагана. Если это не Третий концерт Рахманинова, то наверняка Двенадцатая рапсодия Листа.
В темноте, разбавленной скупым свечением Дона, ему почти не видно кровати у противоположной стены, но, чувствуя, что и жена что-то хочет ему сказать, он спешит заверить ее:
— Я не сплю, Марина.
Ее голова приподнимается над подушкой. Но, говоря, она продолжает прислушиваться и к роялю за стеной:
— Сейчас начнет этот старый пастух… Вот уже начинает. Слушайте, слушайте, я расскажу вам историю любви, такой же высокой и суровой, как эти горы…
Если бы Луговой не знал своей жены, он бы мог подумать, что она бредит. Но и зная ее, он не сразу понимает:
— Какой пастух?
В ответ до него доносится ее смех.
— Ну, если не пастух, то, может быть, хозяин мельницы или корчмы в горах. Могу представить себе и его внешность: смуглолицый и седой, но глаза еще совсем живые, как у твоего отца. А у тебя, когда ты слушаешь музыку, бывает так?
Ничего для него обидного нет в ее словах, и тем не менее он ловит себя на том, что сердится.
— Ну, это ты хочешь от меня многого. В нашей семье только и музыки была одна гитара, на которой сестра Аня наигрывала падеспанец — хорошенький танец… Правда, петь у нас любили. Съедутся в воскресенье к отцу и к матери из хуторов братья и сестры, постелют под грушей лантух и поют «Конь боевой с походным вьюком». А дед мой даже в Новочеркасском войсковом хоре пел. У него какой-то бас-профундо был, но…
Но в этом месте жена и прерывает его:
— Подожди. Слышишь, опять этот пастух?
— Никакого пастуха я не слышу.
И Луговой обиженно примолкал. Он, конечно, не собирался отнимать у своей жены ее право лучше разбираться в музыке. Как женщина, она должна чувствовать это более тонко, да и вообще все-таки выросла в городе, имела возможность ходить на концерты, в театр. А его единственным театром с малых лет до юности был слободской клуб, куда мать брала его с собой на репетиции и на спектакли драмкружка. И ему вспоминалось, как однажды ринулся он прямо на сцену из зала клуба, увидев, что в его одетую в кожаную куртку мать целится из нагана белогвардейский офицер: «Не убивайте мою маму!»
А потом коллективизация, война, и теперь, хоть умри, он ни за что не рискнул бы сказать, что разбирается в звуках этой рапсодии Листа так, как жена. Ей, например, чудятся в них то пастух, то какой-то мельник, а ему вдруг начинает казаться совсем другое. Особенно когда опять начинает сотрясаться весь дом.
Ему почему-то вспоминается тогда, как в январе сорок пятого, когда генерал Галле начал свое контрнаступление под Будапештом, командиры прижатых к Дунаю кавдивизий и полков съехались на КП корпуса за приказом, как быть дальше. Артиллерия корпуса осталась за Дунаем, а Галле стянул против корпуса все свои танки. И Луговому никогда не забыть, какое при этом удивление испытал он вместе с другими командирами, когда их комкор, урюпинский казак Горшков, вместо приказа повернул к окну горбоносую бритую голову и пропел вкрадчивым голосом:
Дунай-реченька, она, братцы, широкая,
Переправы да на ней нет…
Дунай и правда разлился после дождей так, что левый берег лишь угадывался в дымке. И вообще никакой он был не голубой, а красновато-бурый. Навсегда запомнил Луговой и то, как, взглянув вслед за комкором в окно, командиры тут же молча стали покидать КП. С этим приказом и Луговой вернулся в свой полк, а наутро уже очнулся в медсанбате у Марины.
Вот только никак не мог он вспомнить теперь дальнейших слов песни. И только что они начнут горячими родничками пробиваться сквозь корку памяти, как опять надвинется гремящая лавина с гор.
— Марина!
Ответа нет, но он чувствует, что, слушая музыку, она слышит и его.
— До сих пор не могу понять… Все офицеры корпуса звенели шпорами вокруг военврача Агибаловой, а она предпочла…
— Не задавайся. Сам же и увез.
— Это я хорошо помню. Кажется, это единственный раз мы вдвоем ехали на одной лошади. На Кавказе это называется умыканием. И притом без всякого выкупа. Но и ты тогда держалась за меня обеими руками достаточно цепко.
— Выкуп был. Рано или поздно за все приходится платить.
— Ну, это уже совсем непонятно.
— Давай помолчим. Интересно, что говорят об этом девчата. Конечно, подслушивать — грех, но мы же не виноваты, что говорят они так громко.
Девчата и в самом деле ничуть не беспокоились, что их могут услышать. Их голоса пробивались сквозь самые бурные наплывы звуков.
— Ее он и на конкурсе играл. И вообще это его коронный номер. С двенадцати лет.
— А это, Абастик, правда, что ему приходилось ее и в ресторане за котлеты играть?
— Не знаю, теперь все могут написать. То не удостаивали даже в хронике, а сейчас пишут, что он больше всего бифштекс с репой любит. Но, может, и правда. Родители у него не из знатных. Мать — учительница музыки, и отец — не то землеустроитель, не то агроном. Но порция котлет за Двенадцатую рапсодию Листа — это еще не так плохо. Наши ребята ходят на сортировочную арбузы сгружать.
— А мы с Валькой на совхозной бахче их в машины грузили. Ничего трудного.
— Постой, опять тема любви… Там, там, там, там, там, там, там, там, там, там… Как будто старый мадьяр, а может, и цыган перебирает струны. Слышишь, как этот мальчик берет дуодециму левой рукой? Если бы ты видела его пальцы! Вот так запросто сграбастает — и тот же оркестр. Ты спать не хочешь?
— Нет, нет, еще же рано.
— А наши агрономия с медициной уже, должно быть, ко второму сеансу своих сновидений подходят… И, рассказывая, он то чуть слышно пощипывает струны, то как будто хочет их порвать… Это произошло в дни моей юности. В те дни, когда сердце могло взбираться и на самую высокую из этих гор. Теперь все это уже в прошлом, но жизнь моя была бы совсем безотрадной, если бы этого не было тогда. Юность и вообще прекрасна, но когда она пробуждается для любви, она способна на все… А это уже тема судьбы, как будто надвигается гроза. Никак не поверю, что Петр Ильич мог Листа не любить.
И ее голос надолго теряется за натиском звуков. Странное при этом чувство испытывал Луговой. Самую настоящую зависть к своим детям. Никогда не жаловался на свою жизнь, а теперь лежал, уставясь глазами в темноту, и думал, как непоправимо обокрала его жизнь. Сказали бы ему и Марине двадцать лет назад, что наступит ночь, когда они будут лежать в этой комнате у реки и не разрывы фугасок или мин не будут давать им спать, не треск пулеметов, а рояль, гремящий в котловине между цепью правобережных придонских бугров и стеной левобережного леса. Самая восприимчивая часть его жизни была потеряна для музыки и еще для чего-то такого, что посещает человека лишь в молодости и уже недоступно бывает ему в другое время.