– Куда вас сегодня сопроводить, синьорина?
– В школу, пожалуйста! – отвечала Марианна с видом королевы.
– А не направиться ли нам в луна-парк?
– Да что ты, Ворчунья! Мне надо в школу!
– О, но ведь в школе так скучно!
Годы спустя я по крохам собирал свидетельства славного прошлого – того, что было до моего рождения, поскольку Эрнесто, надеясь хоть ненадолго вернуть любовь дочери, в которой он прежде не сомневался и которая затем куда-то исчезла, охотно вспоминал истории из ее детства. Слова Эрнесто были проникнуты такой горечью, что я мог легко вообразить, насколько полное, неповторимое счастье он испытал, но это счастье таинственно испарилось после моего появления на свет. А иногда мне казалось, что это всего лишь одна из бесчисленного множества уловок, к которым отец прибегает, чтобы похвастаться неуемной фантазией: создавалось впечатление, что он не столько пытается пробудить в сестре угасшую радость, сколько хочет, чтобы его родительские подвиги не были забыты.
– Ну-ка посмотрим, помнит ли Марианна, как звали нашу машину? – говорил он.
– Ворчунья… – Марианна тянула гласные и медленно опускала веки, эта игра давно ей наскучила.
– Ворчунья! – восклицал довольный Эрнесто.
– Точно, Ворчунья, – тихо вторила ему Нини с теплой улыбкой.
Чтобы окончательно убедиться в том, что Марианна занимала в сердце родителей главное место, достаточно было заглянуть в чулан нашей старой квартиры, зажечь слабенькую лампочку, которую Эрнесто все никак не мог починить (хилая лампешка до сих пор болтается на проводе), и пересчитать коробки, на которых написано “Марианна”, а потом те, на которых написано “Алессандро”, то есть мои. Семь к трем. Семь битком набитых ларцов с сокровищами, напоминающими о счастливом детстве моей старшей сестры, – тетрадки, рисунки гуашью и акварелью, школьные дневники с блестящими отметками, сборники стихов, которые она могла бы прочесть наизусть и сегодня. А на самой нижней полке всего три коробки с моим старым хламом, дурацкие сувениры да поломанные игрушки, которые я не выбросил из скупердяйства. Семь к трем: в такой пропорции, более или менее, распределялась любовь в доме Эджитто.
Вообще-то я не жаловался. Я научился принимать неравномерное распределение любви как нечто неизбежное и даже справедливое. И если порой я втайне себя жалел (со мной неодушевленные предметы никогда не разговаривали), я быстро избавился от ревности, потому что, как и родители, больше всех на свете я любил и обожал Марианну.
Прежде всего, она была красивая, с узкими плечами, смешно морщила носик, улыбаясь своей самой лукавой улыбкой, со светлыми волосами (с возрастом они потемнеют) и россыпью забавных веснушек, покрывавших лицо с мая по сентябрь. Стоя на коленях у себя в комнате, на середине ковра, в окружении Барби-балерины, Барби – посла мира и трех мини-пони “Хасбро” с разноцветными гривами (все расставлено так, как хочется ей), сестра казалась не только хозяйкой самой себе, но и хозяйкой всего вокруг. Наблюдая за ней, я научился бережно обращаться с предметами: то, как она смотрела на них, как, всего лишь погладив, наделяла душой и значением ту или иную вещь, окружающий ее пьянящий розовый цвет убедили меня в том, что мир женщин намного увлекательнее, богаче и полнее нашего. Вот из-за этого я на самом деле сгорал от зависти.
И вообще Марианна была чем-то невероятным. Гибкая и крепкая, как тростник, на уроках балета, пока Эрнесто не заставил ее бросить танцы, потому что пуанты могли навсегда испортить ей ноги и привести к артрозу, хроническому тендиниту и прочим повреждениям опорно-двигательного аппарата; блестящая собеседница, приводившая в восторг интеллигентных друзей наших родителей (на обеде после конфирмации она удостоилась похвалы главврача больницы, в которой служил Эрнесто, за то, что к месту употребила слово “велеречивый”), но главное – чудо-школьница, до такой степени поражавшая всех своими успехами, что, когда она училась в средней школе, Нини устала отбиваться от комплиментов, сыпавшихся на нее со всех сторон – от учителей, завистливых родителей и просто знакомых, от которых Нини ничего подобного не ожидала и до которых долетала весть о потрясающих успехах девочки. У Марианны были способности ко всем без исключения предметам, и ко всем ним она относилась одинаково – серьезно, прилежно и бесстрастно.
Еще она играла на рояле. В пять часов по вторникам и четвергам к нам домой приходила ее учительница музыки Дороти. Дородная женщина с круглыми грудями и животом, одевавшаяся старомодно и во всем стремившаяся подчеркнуть, что по отцу она англичанка. Моей обязанностью было встречать ее в прихожей, а потом, спустя полтора часа, провожать.
– Добрый день, синьора Дороти!
– Милый, можешь называть меня просто Дороти!
А потом:
– До свидания, Дороти!
– Пока, солнышко!
Она стала первой жертвой тайного гнева Марианны. Союз с сестрой, который я долгое время ошибочно считал нерушимым, основывался на жестокой шутке. Как-то раз, ожидая появления учительницы музыки, Марианна сказала:
– Ты знаешь, что у Дороти дочка заика?
– То есть как?
– То есть она ра-ра-ра-разговаривает во-во-вот так. А слова, которые начинаются с “м”, вообще не произносит. Когда она обращается ко мне, говорит: “Ммм-ммм-мм-арианна”.
Она вытянула губы и принялась громко мычать. Изображала она здорово, похоже, с беспощадным весельем. Нини бы этого не одобрила: большую часть времени она волновалась, как бы ненароком кого не обидеть, в разговорах тщательно избегала упоминания о детях, чтобы никто, не дай бог, не подумал (ведь это было бы неправдой, совершенной неправдой!), что она хвастается или сравнивает нас с другими. Если Марианна говорила об однокласснике: “Он намного слабее меня, получает только ‘удовлеворительно’”, – мама пугалась: “Марианна! Не надо никого ни с кем сравнивать!” Представьте себе, что бы с ней стало, увидь она, как Марианна передразнивает заикающуюся дочку Дороти Берни, скосив глаза и скривив рот!
Поскольку в восемь лет я невольно подражал во всем маме, услышав, как Марианна мычит и повторяет согласные, я поначалу расстроился. Но потом я почувствовал, как мои губы постепенно растягиваются. И почти с ужасом понял, что улыбаюсь. Вернее, не так: я улыбался во весь рот, словно внезапно увидел что-то очень смешное. Марианна еще разок промычала, а потом тоже расхохоталась.
– А-а-а еще… погляди на подмышки у Дороти… там темные пятна… и так воняет!
Мы не могли остановиться, заражая друг друга смехом. Как только мы начинали успокаиваться, Марианна едва заметно скривляла рот, и все начиналось снова. До этого у нас с ней не было ничего общего. Дружбу или простое чувство товарищества перечеркивали разница в возрасте и гордое смирение, с которым Марианна переносила мое присутствие. Беспощадная карикатура на дочку Дороти была первым, что связало нас напрямую, нашей первой общей тайной. За ужином, когда Эрнесто задерживался в больнице, а Нини поворачивалась к нам спиной, чтобы в последний раз помешать не вызывавшее аппетита картофельное пюре, Марианна принималась кривляться, а я рисковал подавиться едой. У нас вошло в привычку высмеивать знакомых, находить нечто нелепое в нашей упорядоченной жизни и хохотать что есть сил, заражая друг друга смехом и уже не помня, что же нас так развеселило.
В тот день, когда Дороти появилась в дверях в длинном платье цвета морской волны с плиссированным рукавами, глаза у нас были мокрыми от слез. Я сразу же заметил пятна на подмышках, и хотя уже умел сдерживаться, у меня не хватило сил поздороваться с Дороти, не засмеявшись ей в лицо и не обрызгав ее слюной.
– Рада видеть вас такими веселыми, – раздраженно буркнула учительница. Положив сумочку на диван, она решительно направилась к инструменту.
Тут я, как обычно, оставил их наедине. Удостоверившись, что на хрустальном столике стоят кувшин с водой и два бокала, я выходил в коридор, закрывал дверь и отправлялся к себе. Несколько мгновений тишины – и до меня долетал стук метронома.