Тем не менее, никто меня не преследовал. И никто не попытался преградить мне путь, пока я снова пробирался в обратном направлении, к заднему, ближнему тамбуру вагона, в третий раз расталкивая тех же самых озадаченных толстяков, теперь уже без всяких церемоний. Несмотря на то, что теперь мне мешала сумка, а ноги подо мной, казалось, подгибались, я очень быстро, как во сне, добрался до двери, выходившей на рельсы, которую как раз кто-то открыл, чтобы выйти. Поезд все больше замедлял ход, пройдя километров пятьдесят или, по меньшей мере, довольно долго в хорошем темпе, хотя, честно говоря, я не мог даже приблизительно оценить, сколько времени заняли мои недавние мытарства. Так или иначе, таблички с накладными буквами, черными на белом, ясно указывали на то, что мы приближаемся к Билефельду. Значит, предыдущий вокзал, на котором начались мои неприятности, вполне мог находиться как в Галле, так и в Лейпциге, вполне мог, но не находился.
Как только поезд остановился, я спрыгнул с сумкой в руках на перрон, сразу вслед за пассажиром, который, в отличие от меня, уже прибыл в пункт своего назначения. Я быстро прошел вдоль вагонов, из которых выходило совсем немного народу, к самому первому вагону, за старым паровозом и тендером, наполненным плохим углем. Служащий военной полиции в серо-зеленой форме Feldgmdarmerie,[3] стоявший на посту у отделения связи, проследил за моим торопливым маневром, каковой он в виду длительного пребывания в одном положении решил счесть подозрительным. Так что я без особой спешки вскарабкался в вагон, в котором явно было гораздо меньше пассажиров, чем там, откуда я сбежал, возможно, из-за того, что здесь сильно пахло горящим бурым углем.
В одном купе, раздвижная дверь которого была приоткрыта, я сразу нашел свободное место, хотя мое непредвиденное вторжение явно нарушило обстановку. Я не сказал «спокойствие», поскольку это скорее был взволнованный, пожалуй, даже бурный спор на грани рукоприкладства. Шестеро мужчин в узких городских пальто и подобранных в тон черных шляпах замерли при моем появлении в тех позах, в каких я их застал; один из них приподнялся и в жесте проклятия воздел руку вверх; другой, тот, что сидел, вытянул вперед левый кулак, слегка согнув руку в локте; его сосед целил в него двумя указательными пальцами, держа ладони справа и слева над головой, словно рога черта или быка, изготовившегося к нападению; четвертый отвернулся с выражением бесконечного трагизма на лице, а тот, кто сидел напротив него, согнулся вперед всем телом, подперев щеки руками.
Очень медленно, почти незаметно, они, один за другим, сменили позы. Однако тот, что вспылил, успел лишь наполовину опустить руку и все еще стоял спиной к окну, когда мой полевой жандарм возник в дверном проеме. Этот внушительного вида блюститель спокойствия тут же направился ко мне, а я к тому моменту только уселся, и, требуя, чтобы я предъявил документы, лаконично и властно произнес: «Ausweis vorzeigen».[4] Как по волшебству все желающие помахать кулаками оказались на своих местах, в наглухо застегнутых пальто и туго натянутых шляпах. Тем не менее, все взгляды были снова обращены на меня. Этот бестактный интерес казался еще более демонстративным оттого, что я сидел не в углу, а посередине скамьи.
Со всем спокойствием, на которое я еще был способен, я вынул из внутреннего кармана свой французский паспорт на имя Робена, Анри Поля Жана, по профессии инженера, родом из Бреста и т. д. На фотографии было лицо с густыми усами. Полицейский долго ее разглядывал, переводя испытующий взгляд с нее на мое настоящее лицо. Затем он столь же тщательно проверил официальную визу, выданную мне союзниками, которая давала мне полное право на въезд в Германскую Демократическую Республику, – четыре отметки на французском, английском, немецком и русском, с четырьмя соответствующими печатями.
Под конец недоверчивый унтер-офицер в длинной солдатской шинели и плоской фуражке снова взглянул на мою фотографию и, обращаясь ко мне, что-то произнес, с нотками досады в голосе – предупреждение, вопрос для проформы, просто замечание, – этого я не понял. С самым глупым парижским акцентом, который был у меня в запасе, я лишь сказал: «Никc ферштэн»,[5] предпочитая не пускаться в опасные объяснения на языке Гете. Он не стал дальше упорствовать. Записав в свой блокнот какие-то слова и цифры, он вернул мне паспорт и удалился. Потом я с облегчением увидел сквозь грязное стекло коридорного окна, что он вышел из поезда. К сожалению, это происшествие лишь усилило подозрительность моих попутчиков, которые смотрели на меня с молчаливым упреком. Чтобы как-то отвлечься и продемонстрировать им чистоту своих помыслов, я достал из кармана своей шубы тощую немецкую газету, которую купил этим утром в Готе у разносчика, и принялся ее аккуратно разворачивать. Увы, я слишком поздно догадался, что совершил еще одну оплошность: не я ли только что утверждал, будто не понимаю по-немецки?
Между тем, мой потаенный страх принял иное направление: именно эту газету читал и мой двойник в том купе. Тут же в памяти, как живая, возникла сцена из детства. Мне было тогда, наверное, лет семь или восемь: парусиновые туфли, короткие штаны, застиранная коричневая рубаха с короткими рукавами, сильно растянутый пуловер. В окрестностях Керлуана, на севере департамента Финистер, во время прилива, уже почти затопившего берег, я бесцельно бреду по пустынным песчаным бухтам, разделенным каменными мысами, через которые можно без труда перелезть, не взбираясь на дюны. Близится зима. Быстро надвигается ночь, и в сумерках туман над морем испускает голубоватое свечение, в котором размываются все очертания.
Кромка пены слева от меня через равные промежутки времени занимается ярким блеском, тут же гаснет и с шуршанием замирает у моих ног. Недавно тут кто-то прошел, в ту же сторону. Там, где он слегка отклонился вбок, небольшие набегающие волны еще не успели смыть его следы. Я вижу, что он носит пляжные туфли, такие же, как я, с прорезиненной подошвой, оставляющей такие же отпечатки. Кстати, такого же размера. И действительно, метрах в тридцати или сорока передо мной другой мальчик моего возраста – по крайней мере, одного со мной роста – идет, как и я, у самой кромки воды. Глядя на его силуэт, его можно было принять за меня, если бы при ходьбе он не вскидывал руки и ноги, как мне показалось, слишком размашисто, излишне резко, импульсивно, немного нескладно.
Кто бы это мог быть? Я знаю всех местных мальчишек, а этот ни на кого не похож, разве только на меня самого. Значит, он мог быть чужаком, которых в Бретани называют «duchentil» (скорее всего, это происходит от «tud-gentil» – «пришлецы»). Но в это время года детям случайных туристов или приезжих уже давно положено быть снова в своих городских школах… Всякий раз, когда он исчезает за гранитными глыбами, по краям наползающих на берег ландов, и я следом за ним выбираю ту же узкую и скользкую тропу через плоские камни, покрытые коричневыми водорослями, в другой бухте я снова вижу его: словно пританцовывая, он шагает по песку, всегда на одинаковом удалении от меня, даже если я иду медленнее или прибавляю шагу, только силуэт его немного размывается по мере того, как угасает дневной свет. Уже почти ничего не видно, когда я прохожу мимо так называемой таможенной сторожки, которая давно заброшена и в которой уже никто не охраняет берег от грабителей. Я пытаюсь разглядеть своего лазутчика на том расстоянии от меня, на котором он должен был бы объявиться, но на этот раз тщетно. Размахивающий руками джинн буквально растворился в моросящем дожде.
И вдруг я оказываюсь в трех шагах от него. Он уселся на большой валун, который я сразу узнаю по его располагающей округлости, потому что сам частенько отдыхал на нем. Я инстинктивно топчусь на одном месте, в нерешительности, боясь так близко пройти мимо него. Но тут он поворачивается ко мне, и страх гонит меня вперед, хотя ступаю я робко, опустив голову, чтобы не встретиться с ним взглядом. На правом колене у него красуется почерневшая корка, – наверное, расшибся где-то на скалах. Два дня назад я получил такую же ссадину. В смятении я невольно бросаю взгляд на его лицо. На нем читается несколько тревожное, по крайней мере, настороженное, слегка недоверчивое выражение симпатии. Теперь сомнений быть не может: это я. Уже совсем темно. Опрометью я бросаюсь прочь.