* * *
Отправляясь в мастерскую, я чувствовала себя несколько скованно. И потом, я ведь еще не выходила из дома со времени болезни детей, так что теперь уличное движение и сутолока метро слегка кружили мне голову.
Мой друг уже прибыл на место, его присутствие избавило меня от замешательства при первом обмене репликами. В мастерской, похоже, ничего не изменилось. Меня удивило, что художник даже не спросил, как чувствуют себя мои дети. То есть он, может быть, и задал этот вопрос, но так вскользь, как отдают дань ненужной условности. Видимо, он также не заметил, насколько я подурнела, как осунулось мое лицо. В общем, пока я проходила через кошмарнейшие испытания, здесь все шло своим чередом, никого не заботили ни мои чувства, ни произошедшая в них перемена.
Художник воодушевленно объяснял, сколько хлопот и затруднений доставило ему его последнее полотно, и мой друг с любопытством подбадривал его вопросами. Я же смотрела на городской пейзаж, на эти плоские кровли, тянувшиеся до горизонта, на оборванных ребятишек, гонявшихся друг за дружкой по улице, и болтавшееся на окнах белье. Я спрашивала себя с тревогой, что станется с детьми, растущими вот так, на улице, в подобной разрухе, среди наркоманов и пьяниц. Я думала о своих детях, представляла их внезапно осиротевшими, оставленными в одиночестве на милость этого чудовищного города — маленькие хрупкие жизни в тисках неуправляемых безжалостных сил. Я чувствовала себя покинутой и печальной. Порыв безмерного сочувствия заставил меня глубже вникнуть в суть вещей, и мне захотелось плакать.
Между тем живописец говорил, что он стремится в некотором смысле противопоставить или, может быть, объединить аполлонический дух и дионисийскую безудержность. Что он непрестанно мечется между этими крайностями, часто готов все бросить и до сих пор еще не знает, закончена ли его картина. «Меня увлекали противоречия, которые были источником моей живописи и одновременно препятствием для нее. Я без конца разрывался между яростью и нежностью, только и держусь, что на лезвии неукротимого раздражения». Глядя на него, я вдруг поняла: он толкует о той самой картине, что навеяла мне столько кошмаров. Потом он извинился, что выражается так книжно, прибавив, что это, наверное, все же лучший способ заставить нас понять его. У меня возникло вполне отчетливое впечатление, что все это обращено ко мне. Но почему это меня так ранило? Сердце щемило от какого-то нелепого стыда. Затем он прибавил, что с неделю тому назад полностью утратил интерес к этой картине и решил остановиться, пусть она будет такой, как есть. Эти слова меня поразили. Впечатление было потрясающим, и за шумом лишних фраз явственно услышалось: «Все из-за того, что вы не приходили».
Тогда мне вдруг показалось совершенно невероятным, что я могла так забыть об этой картине, хотя бы всего на несколько дней. Я не понимала, как могла настолько отдалиться от нее. Меня обуяло сильнейшее желание увидеть ее снова и одновременно — рвущий душу страх, что она слишком изменилась, я ее не узнаю, она уже не будет моей. Меня трясло, я не смела вымолвить ни слова. К счастью, наш друг тоном, который показался мне оскорбительно легкомысленным, попросил позволения взглянуть на нее. И художник все с тем же равнодушным видом вытащил ее из груды других полотен той же серии — она стояла последней — и повесил на стену.
Все время, пока продолжалась эта небольшая церемония — снять картину, что уже висела на том месте, отнести ее в угол, пристроить туда другую, направить свет лампы под нужным углом, сходить за стульями, — я старалась не смотреть. Сосредоточиться на несущественных деталях. Смотреть, к примеру, на ноги художника, видные из-за края картины, которую он нес так, что создавалось уморительное впечатление, будто она идет сама. Или разглядывать банки с краской, выстроившиеся на полу наподобие кухонной отопительной батареи, — я даже взялась их пересчитать. Потом попыталась вспомнить стихи, сочиненные поэтессой, которая любила этого человека: я прочла их в недавно вышедшей книге. Удалось вспомнить только слова «затравлена зверем, бежавшим за мной по пятам», я стала их пережевывать, вертя так и сяк, словно жевательную резинку, пока они не утратили всякий смысл. Наконец картину повесили. Я посмотрела на нее.
Это было потрясением. Волны эмоций захлестнули меня. На полотне я узнала все те краски, что на моих глазах появлялись и исчезали в течение минувших недель, все оттенки, представившие для меня гибкую переменчивую гамму моих настроений, были собраны здесь, словно суммарный итог дней, проведенных мною в мастерской, но теперь они обрели таинственное, ускользающее равновесие, превышавшее мое понимание, при всем том казалось, что и жизнь не жаль отдать за возможность отыскать его секрет. Картина была прекрасна, она меня покорила.
Тут я услышала голос нашего друга. Он спрашивал, когда галерея пришлет машину за этой серией. «С минуты на минуту», — обронил художник, глянув на часы. От этих слов меня передернуло, как от скабрезной брани. У меня даже не было времени толком наглядеться на картину! Я внезапно представила, как всего через несколько часов она исчезнет, будет выставлена на всеобщее обозрение, уйдет в какой-то неизвестный дом, и мне ее больше не видать. Не успев даже подумать, я услышала собственный до странности резкий вскрик: «Только не эту картину!»
Художник посмотрел на меня и осведомился холодно: «С какой стати?» Я смешалась. О правилах купли-продажи произведений искусства я не имела ни малейшего понятия, но, если галерея закупила все полотна данной серии, очевидно, к ней и следует обращаться. Но тот же страх снова схватил за горло — страх, что я потеряю картину, дня не пройдет, как она окажется в чужих руках, чужие глаза будут смотреть на нее. И вместе со страхом меня обуял гнев, который я тотчас обратила против нашего друга. Я принялась кричать. «Великолепно! — вопила я. — Думаешь, только таким, как ты, пристало владеть произведениями искусства, а с меня довольно видеть их в музее или когда ты соблаговолишь пригласить в гости? Мне осточертело, что публика вроде вас вечно скупает наследие, принадлежащее всем, хотя вы ни в чем не смыслите, только и умеете, что платить, благо деньги есть! Даже подумать тошно, что это, — широким патетическим жестом я указала на картину, — будет висеть у тебя в салоне, где твои гости, толкаясь вокруг коктейлей, не взглянут на нее или, наоборот, будут долго пялиться, чтобы потом брякнуть какую-нибудь чепуху!» И поскольку мой гнев не утихал, я повернулась к художнику, набросилась уже на него: «А вы-то! Не стоило приглашать меня сюда, что ни день, смотреть, как вы работаете, чтобы в последнюю минуту объявить, что вы даже не можете отдать мне вашу картину! Мою картину! Потому что вы сами прекрасно знаете — она моя!» Тут яростным рывком я вытащила свою чековую книжку и замерла в ожидании. Вся моя робость исчезла как не бывало, меня переполняла страстная убежденность. Во всяком случае, я заметила, что моя внезапная выходка отнюдь не разозлила художника — она ему понравилась. От этого я только еще решительнее вцепилась в чековую книжку. У меня нашлось еще немного яду напоследок: «Я отлично понимаю, что у вас на уме. Вы думаете, что в моей квартире ее никто не увидит и, в общем, это для нее похороны по первому разряду. Но, скажу вам, мне на это плевать, потому что ваша картина, как только вы ее закончили, перестала вам принадлежать, и даже если на нее буду смотреть я одна, по мне, этого достаточно: так она будет оценена лучше, чем если бы на нее глазели в галереях толпы кретинов!»
Тут по краю сознания промелькнула смутная мысль: «Может, вам кто и сложит поэму про ваши банки с краской, но кто сочинит целую историю про одну картину? Так что не жалуйтесь!»
Жаловаться он и не думал. К удивлению нашего приятеля, который, смутившись, рассыпался в путаных извинениях, я получила свою картину. Все еще заряженная энергией своего порыва, я пожелала забрать ее немедленно. Она была слишком большой, чтобы поместиться в автомобиле нашего друга, но я вынудила художника вызвать знакомого перевозчика, специализирующегося на подобных грузах, и была так настойчива, что последний обещал сей же час прислать фургон. Пока его ждали, я прочитала договор. Обязательства, которые ложились на меня как на владелицу произведения искусства, показались мне оправданными, и я подписала контракт, отныне роковым образом приковывающий меня к четырехугольнику размалеванного полотна. Я была положительно не в себе. Все получилось, я знала, что получится, меня ничто бы не остановило, но в то же время, как бывает во сне или в тумане грез, я чувствовала: то, что все наконец встало на свои места, — не объективная реальность, а всего лишь моя иллюзия и на самом деле равновесие в любой момент может быть внезапно нарушено.