Я чувствовала себя ребенком, заброшенным в книжку с картинками, вдруг волшебным образом увеличенную, и бродила по этому очарованному царству, где со всех сторон на каждом шагу открывались новые перспективы, одна другой заманчивее. Я все хотела увидеть, ко всему прикоснуться. Металась, как обезумевший мотылек, и это ощущение было упоительно.
Вскоре новая мысль пришла мне на ум. Я посмотрела на его измаранные краской брюки и спросила себя, где же то полотно, над которым он трудился, когда я пришла. Стены выглядели абсолютно пустыми, и мольберта нигде не видно.
Художник, услышав такой вопрос, воззрился на меня с изумлением. Наконец буркнул: «Ну, на полу…» Мне стало ужасно неловко. Я ничего не видела. Пол был сплошь в разноцветных пятнах, я не знала, куда смотреть. Снова возникало впечатление, будто меня занесло на другую планету. Как тогда, на выходе из метро, мое зрение помутилось, и, если отдельные предметы виделись с необычайной отчетливостью, другие зато, казалось, полностью выпадали из поля моего зрения. На миг меня охватило смятение: может, я утратила ориентацию в предметном мире и больше не понимаю что к чему, может, картины теперь похожи на столы, на стулья, а мое зрение поразила диковинная болезнь?
Между тем художник продолжал: «Какое дивное цветение красок, не так ли! Многим охота прихватить с собой не столько мои картины, сколько мой пол». И со смехом добавил: «Когда совсем поиздержусь, придется его вырезать и продать». Тогда до меня дошло, что свои полотна он расстилает прямо на полу и расписывает с помощью краскопульта. Это открытие натолкнуло меня еще на одну мысль, касающуюся живописи. Я всегда считала ее искусством тонким, почти салонным. Художника я представляла себе тихим человеком, который довольствуется тесным пространством, ловко орудуя заостренными кисточками где-нибудь в уголке своей комнаты, а если на пленэре, воображала его этаким денди в шляпе-канотье, склоненным над мольбертом. Но это, выходит, искусство, требующее силы в руках и плечах, орудий пожарника и грубой фамильярности в обращении с вещами? Я вдруг оробела. Руки повисли вдоль тела безвольно, как воланы на платье провинциалки. Вспомнив свою профессию — грамматика! — я почувствовала стыд.
Наконец мой взгляд обратился к центральной части мастерской. Там, тоже прямо на полу, лежали три полотна, натянутые на деревянные подрамники и очень бросающиеся в глаза. Они были большие, примерно 38 дюймов на 74. Все три были еще влажны. На том, что справа, преобладали оттенки красного, то, что слева, было выдержано в желтых тонах. В основе композиции всех трех были по четыре вертикальные полосы, под прямым углом перечеркнутые пятью горизонтальными, так что возникало подобие решетки, напоминающее оконный переплет. Цветовые пятна компоновались вокруг этих пересечений. Было уже не трудно понять, какой посыл заложен в правом и левом полотне. Первое источало мощь, даже жестокость, едва сдерживаемое насилие. Второе было пронизано кроткой нежностью.
Однако то, что в середине, а к нему-то мой взгляд поминутно непроизвольно возвращался, казалось совершенно невнятным. Цвета сменяли друг друга без видимого порядка, размашисто выплескиваясь на пол рядом с картинами, так что полотно, казалось, еще не выбралось наружу из текучего кокона живописи.
Художник объяснил, что он создает свои произведения сериями. «Меня ведет то, что происходит на моем полотне, — совершаются события, текут краски, перекрывая одна другую, мне надо быть в этом каждое мгновение, видеть, с чем согласен, что отвергаю, чему подчиняюсь… Я забываю весь мир, мои уши глохнут для посторонних звуков, я могу так умирать подряд три дня, неделю, ничто больше для меня не существует… Потом я хожу вокруг своего полотна, погружаясь в то, что на нем совершилось, пытаюсь взять верх над ним, это смахивает на балет, я будто наркоман под кайфом, меня шатает…» Я смотрела на него. Он закрыл глаза, его пальцы будто прощупывали пустоту. Он вдруг показался мне немного смешным, и это сразу после того, как поверг меня чуть ли не в трепет своей сокрушительной мощью. Перед глазами мелькнуло и пропало воспоминание — бюст Бетховена… Руки у художника были крепкие, мясистые, на коже пролегли глубокие борозды.
Он и сам мне сказал, что обе картины, те, что по бокам, кажутся ему удавшимися. «Проблема всегда в том, чтобы понять, когда работа закончена. Иногда важно уметь вовремя остановиться… Когда устаешь, а бросить не можешь, продолжаешь работать над картиной и, случается, все безвозвратно портишь… Я не люблю хранить свои полотна в мастерской… Всегда боюсь, что меня потянет добавить что-нибудь, изменить… Это со мной происходит безотчетно…» Помолчав, он почему-то сказал: «Когда я был маленьким, наш дом стоял у самого вокзала. Я почти всегда был один и большую часть времени проводил, глядя на него: все ждал, что придет еще поезд, потом еще…» Тут он осекся, пораженный какой-то мыслью, и уставился на меня. «Я смотрел, как дым появляется над оградой и потом исчезает. — Это он произнес медленно, и мне почудилось, что его голос дрогнул. — Вот так, стало быть, и с этими полотнами…»
Я вдруг почувствовала тягостное смущение. В голове молотком застучали слова: «Самый примитивный эгоцентризм». Я находила его неотесанным, подобные разговоры просто нестерпимы, мое лицо кривилось в брезгливой гримаске. Но он продолжал: «Я стараюсь никогда не думать о своем детстве, я был тогда слишком несчастен». Животный инстинкт вдруг толкнул меня: я его поцеловала. И тотчас снова смутилась. Пояснила, что у меня двое детей и мысль о ребенке, брошенном матерью, кажется мне невыносимой. При всем том я о своем порыве не жалела. Да и он, казалось, воспринял его очень просто.
Но в глубине моего существа поселилась глухая боль, придававшая всему происходящему «смысл», сути которого я не знала, только чувствовала, что он назойливо неотвратим. Все, что мы говорили и делали, каким-то неуловимым образом приобретало для меня чрезвычайную важность, каждая деталь что-то значила, без промаха становилась на свое законное место. Мной владел тот диковинный страх, что просыпается, когда среди повседневной суеты возникают события, знаменующие поворот судьбы, и наши чувства наконец улавливают этот сигнал.
Я заметила, что он ничего не говорит о центральном полотне, к которому то и дело обращался мой взгляд. Но и я не осмеливалась ничего ему об этом сказать. Тем не менее, хотя никто из нас даже намеком не обмолвился об этой картине, мы словно бы уже условились, что завтра я приду снова, чтобы посмотреть, как он работает. А коль скоро две другие были уже, считай, готовы, само собой выходило, что работать он будет над ней.
* * *
Возвратясь домой, я впала в состояние тревоги или, вернее, неописуемо томительного нетерпения. Чувства скакали по нервам тысячами электрических импульсов, и я не знала, что мне с ними делать. Ночью меня преследовали видения неоконченного полотна. Вязкий океан красок подступал ко мне. Моя плоть растворялась в розовом и каштановом, их мягкая волна, пенясь и крутясь, наползала на огромный и темный песчаный берег, потом вдруг наталкивалась на какую-то жесткую преграду, полосы обвивали и душили меня, но я внезапно вновь обретала власть над собственным телом. Я чувствовала себя разбитой, как после долгого физического труда. Вскоре мной снова овладевала полудрема. Я была вся в поту от напряжения. Мне мерещилось, что у меня то ли отняли мое тело, то ли оно мне еще не предоставлено. Оно мерцало, словно бесформенная масса плохо сочетающихся красок. То мне представлялось, будто они разом буйно вспыхивают и я становлюсь огнем, то все внезапно застывало, разноцветный ледник в длительном неостановимом устремлении дорастал до неба. Страх и ликование обуревали меня одновременно. Потом вдруг, напротив, чудилось, что цвета, образумившись, приобретают основательность и гармонически согласуются, я чувствовала, что тело наполняется нежностью и покоем, сулящими наконец блаженный отдых, и текла куда-то в бесконечность, подобно мирной реке, вся в легких бликах. Но снова наталкивалась на жесткую преграду. И опять просыпалась, обнаруживая, что по спине стекает пот.