Представление о том, что великие культуры распространяются великими народами, сгодилось бы разве что для ученых XIX века. Однако и популярное в XX веке представление, согласно которому в разряд великих попадают те культуры, чьим народам довелось преуспеть на политическом или финансовом поприще, нуждаются в серьезной коррекции. В действительности великие культуры — это те, которые заставили своих носителей себя распространять, а окружающих — воспринимать их элементы потому, что они способны убеждать в своей целесообразности. Варвары перенимали китайскую или латинскую культуру не потому, что их к этому принуждали, просто римские социальные институты, право, язык казались им лучше собственных. Этим в еще большей степени объясняется распространение древнегреческой культуры. У эллинистических государств не было своего «римского мифа»: отправной точкой для эллинизации народов, их населявших, служила уверенность в том, что эллинская культура (а вовсе не сами эллины) выше других. Были ли эти институты действительно лучше варварских? Вовсе не обязательно: хватало того, что они такими казались. Культура стремится к тому, чтобы выглядеть привлекательной: убогую культуру не сможет распространить даже самый этноцентричный агрессор. Культура Китая всякий раз оказывалась сильнее варварской, несмотря на то, что политическая власть периодически переходила в руки варварских династий, эллинистическая культура оказывалась сильнее соседних, хотя эллинистические государства терпели поражение в борьбе с Римской империей… Сама Западная Римская империя, служившая двигателем латинской культу ры, погибла полтора тысячелетия назад, но жизнь этой культуры продолжается до сих пор — римское право считается наилучшим, а латынь продолжает существовать благодаря наследию античной юриспруденции, медицины и т. п. Носители «великих» культур часто не могли навязать их политическими методами, но всегда могли пропагандировать (причем часто не осознавая этого): греческие храмы, театры, искусство служит лучшим пропагандистом культуры, чем ее насильственное насаждение. Судя по всему, культуре, как и религии, приходится поощрять эстетов, художников, писателей, чтобы заполнить максимальное пространство и опутать как можно больше людей паутиной коннотаций и смыслов. Культуре выгодно поощрять и развитие науки, поскольку более развитая, чем у окружающих народов, наука является действенным средством ее пропаганды: греческая геометрия и механика, благодаря которым можно было возводить монументальные сооружения и строить военные машины, вероятно, убеждала народы эллинистического мира в превосходстве греческой культуры в не меньшей степени, чем греческая литература или театр.
Важно понимать при этом, что схема «народ-экспансист распространяет свою культуру» является ложной уже по той причине, что сама принадлежность к «народу» чаще всего определяется его культурой. Согласно определению Б. Андерсона нация — это воображаемое сообщество: т. е. не обязательно популяция, состоящая из родственников, имеющих общие гены, но прежде всего сообщество носителей определенного мировоззрения, определенной идеологии. Но ведь и этнос — явление в том же смысле воображаемое, хотя и в явно меньшей степени: некоторые этносы, особенно компактные, можно рассматривать как биологические популяции, восходящие к общим предкам, но очень многие — нет: обычные критерии принадлежности к этносу — общность исторической памяти, языка, общественного уклада — культурные, а не биологические. Мне кажется обоснованным предположение, что история человеческих сообществ — это тенденция ко все большей их виртуальности: этнос уже не опирается на четкую структуру линиджей, как племя или клан, а нация и вовсе пренебрегает критерием родственных связей между ее членами. Чем дольше существует человек, тем сильнее его мировоззрение и поведение формируются мемами, а не генами.
Известна связь, которая существует между нацией и государством. Однако, чтобы возникла национальная идентичность, требуется не только государство, но и культура, ощущение сверхценности которой и превращает ее носителей в единое «воображаемое сообщество». Известны примеры народов, которым государственность не принесла самоопределения как нации, а также примеры народов-сепаратистов, веками существовавших в одном государстве бок о бок с другими народами, но так и не начавших ощущать себя частью единой нации. Более того, как пишет тот же Андерсон, национализм оказался не только плодом политического развития общества, но и копируемой идеологией: в XIX–XX веках страны третьего мира буквально импортировали уже готовую европейскую концепцию национализма, адаптировав ее к собственным условиям6. Как и религии нового типа, идеология национализма «научилась» распространяться вертикально, переходя национальные границы — мемы тех культур, чьи носители смогли вовремя взять на вооружение национализм, заметно выиграли. Сходство национализма с религиями нового типа косвенно отразилось в конкуренции, которая порой возникала между ними: так, в Турции ислам и национализм до сих пор борются за роль главного критерия самоидентификации — значительная часть нации считает себя «мусульманами», а не «турками».
Горизонтальное распространение мемплекса национализма дает многие эффекты, уже знакомые нам по религиям нового типа. В XIX веке нации в основном состояли из этносов, оказавшихся объединенными общим государством. В XX веке нация старательно отмежевалась от любых этнических корней: принадлежность к нации — это наличие гражданства (подданства), а не этническое происхождение. Тот факт, что победили французское понимание национализма и концепция гражданства, созданная Великой французской революцией, не случаен. Конкретно-исторической причиной, подтолкнувшей к изменению концепции нации, стала начавшаяся в XIX–XX веках обширная эмиграция в молодые государства, прежде всего в США — этот «плавильный котел» для выходцев из различных стран стал образцом для Европы: со второй половины XX века зависимость воспроизводства европейского населения от притока мигрантов постоянно росла и продолжает расти. В условиях, когда коренное население индустриальных стран медленно, но верно сокращается, поддержание численности населения за счет приема новых граждан-мигрантов кажется вполне перспективным способом сохранения нации — однако этот путь подозрительно напоминает функционирование квазипопуляций. Механизмы вовлечения довольно схожи: не секрет, что мигранты стремятся, например, в США в основном ради житейских благ — ради обеспеченной жизни, гарантий безопасности, однако в обмен на эти блага государство требует от них принять свой «символ веры» — концепцию демократических свобод. Как представляется, выражение приверженности этому «символу веры» для многих не более чем формальность, однако воспроизводство демократических ценностей и всей американской культуры оказывается вполне стабильным, поскольку дальнейшее проживание в стране гарантирует внедрение этих ценностей в сознание приезжих. Причем (и это важно) декларируемые ценности могут вовсе не соответствовать конкретной политике США — но разве мешает католической церкви тот факт, что довольно большая часть клира живет совсем не по евангельским правилам? Западные ценности — индивидуализм, стремление к самореализации и карьерному росту, а также система социальной защиты, позволяющая человеку не страшиться, что в старости некому будет подать кусок хлеба, — ведут к тому, что число детей в семьях составляет не более одного-двух, а первого ребенка заводят в 40 лет7. Это не целибат, но в статистическом отношении довольно точный его аналог. Примечательно, что в первом поколении мигранты могут сохранять культурную привычку к большому числу детей, но их потомки ее уже утрачивают: идеология обращает их в свои ценности, и требуется вовлекать все новых мигрантов, чтобы избежать депопуляции.
Иммобилизм дарит мемам долгую жизнь, но в конечном счете подводит их на край гибели: мемплекс, сумевший привить своим носителям горячую любовь к традиционной культуре (т. е. к себе самому) и запрещающий менять даже самые незначительные детали их образа жизни, в итоге окажется менее успешным, чем те мемплексы, которые поощряли развитие экономики и техники: история колонизации Юго-Восточной Азии европейцами — прекрасное тому подтверждение. Тяга к научному познанию сама по себе не является паразитическим мемплексом, однако вполне может срастись с каким-нибудь агрессивным мемплексом — например, идеологией глобализации: культура потребления оказалась мощным ледоколом, взломавшим оболочки информационных капсул, в которых существовали члены традиционных обществ. Агрессивные мемы, связанные с индустриализацией и капиталистической экономикой, долгое время виделись позитивным началом, двигателем прогресса — однако сейчас мы все чаще осуждаем глобализацию и общество потребления и находим все новые факты, подтверждающие, что они могут не только не способствовать прогрессу, но и препятствовать ему. В целом мир приходит к пониманию того, что развитие экономики и культура потребления не являются сами по себе прогрессивными: они могут быть благом или злом — в зависимости от ситуации. Какое-то время индустриальная экономика давала странам, которые на нее ориентировались, и биологические преимущества (росла продолжительность жизни, снижалась смертность), и преимущества в научной сфере. Однако сейчас, превратившись в своего рода догму, западный путь развития становится консервативным: внешне он попрежнему поощряет развитие, но на самом деле это развитие может идти лишь по тем рельсам, которые были проложены едва ли не век назад.