Вспомнились годы, когда Дима был объявлен „хозяйчиком-лишенцем“, когда я тайно от него билась за его изобретение, вспомнилась наша с ним впоследствии совместная работа, достигнутое им звание изобретателя… и вновь темные, беспросветные дни доносов, обысков, тюрем… потом опять борьба… и после поражений новые победы и завоеванное нашим общим самоотверженным трудом наступившее материальное благополучие…
А теперь я сама, своими руками разрушаю эти отношения, стоящие много выше обычных отношений между мужчиной и женщиной.
Я решаюсь идти за человеком, которого едва знаю, решаюсь бросить очаг, который с таким трудом в течение стольких лет сама строила, решаюсь идти в полную неизвестность, с подорванными силами, с никуда не годным здоровьем.
— Кит, помни только одно, — сказал мне Дима. — Я не слышал твоих слов, я не хочу знать о твоем решении. И пусть до того дня, пока ты уйдешь к нему, у нас все будет по-прежнему. И даже… — он посмотрел на меня любящим и светлым взглядом, — даже если ты уйдешь и у тебя начнется новая жизнь, пусть мама и Тимоша останутся со мной… Ты будешь хотя бы изредка навещать нас и… кто знает, что еще будет впереди?.. Помни: твое место здесь никогда никем не будет занято…
— Спасибо тебе, Дима, спасибо… — ответила я, обнимая его и чувствуя, как невольные слезы льются из моих глаз и капают на его плечо и на грудь.
Что касается мамы, то с ее стороны последовал настоящий взрыв возмущения. Она слышать не хотела о Жильбере. Она показала максимум своего патриотизма и высказывала необыкновенно элементарные понятия и суждения:
— Наш Союз находится во вражеском окружении капиталистических стран. Жильбер в лучшем случае проходимец, приехавший искать здесь приключений и наживы, а в худшем случае это шпион, которого сюда заслали враги. Ну, подумайте сами, какой порядочный человек бросит родину?..
Бедная, напуганная мама уже больше не говорила о том, что мой отец от моего дурного поведения „переворачивается в гробу“… Теперь она утверждала, что перед моими „духовными очами“ неминуемо предстанет его призрак в тот момент, когда советский суд будет меня судить за мой авантюризм.
— Да, да… — повторяла она, — тебя привлекут и будут судить за многомужество, а я, твоя несчастная мать, умру со стыда, когда услышу: „Подсудимая гражданка Мещерская, она же Васильева, она же Красовская (мой фиктивный брак), она же Фокина, и она же подозрительная жена французского шпиона Пикара…“ Моя небезызвестная тетка Анатолия, всегда меня ненавидевшая и имевшая привычку разговаривать громко наедине сама с собой у раковины, в кухне и в тому подобных местах, пребывала в дикой ярости. Теперь она смотрела на меня не иначе как презрительно, прищурившись, и было похоже на то, что она рассматривает какое-нибудь отвратительное насекомое. А из мест общего пользования громко раздавалось на мой счет:
— Развратница!.. „Синяя борода“ в юбке! Рожа, рожа, рожа!!! А Фокин — свято-о-ой!!! свято-о-о-ой!..
Для меня же все эти сцены были уморительными представлениями, и я смеялась от души. Но поздно ночью, когда все засыпали, я прижимала к себе милое мохнатое тельце Тимоши и шептала ему в его смешное, короткое ушко:
— Не бойся, я тебя не оставляю! Потом я возьму тебя к себе, но нам придется потерпеть… Ведь Дима тебя очень любит, а я ухожу от него, и если возьму и тебя, он останется совсем один…
Тимоша смотрел на меня своими черными блестящими пуговками, и мне казалось, что они блестели ярче обыкновенного, может быть, это были слезы?..
Но как тяжело и грустно мне порой ни бывало, любовь Жильбера снимала с моей души все горести, и я вся, до самых краев, переполнялась счастьем. Этот человек, казалось, был послан на моем пути, чтобы вознаградить меня за всю мою горькую доселе судьбу. Моя юность, скомканная сапогами пьяного Васильева, мои скитания без угла, мое часто двусмысленное положение — все это провалилось в бездну, словно и не бывало! Назвав меня своей невестой, Жильбер окружил меня такой заботой, таким поклонением, любовь его была пронизана такой целомудренной чистотой, что мне все это казалось сном. Трудно было поверить в то, что такой человек, как он, мог существовать…
Он написал обо мне своим родителям, и по их настоянию и желанию мы снялись вместе с Жильбером, после чего эта фотография была отправлена к ним в Париж. Все их письма, адресованные сыну, имели теперь всегда приписки, относившиеся ко мне. И мне было трогательно и сладостно читать незнакомые почерки этих людей, которые были уже родными моему сердцу.
Мое здоровье ничуть не пугало моего будущего мужа, и он твердил о том, что обязательно отправит меня одну на поправку на юг Франции, к своему дяде, на что я, конечно, не соглашалась. Много у нас в те дни было мечтаний…
Заметив, что я во время моих сердечных недомоганий кашляю, Жильбер отдал мне свой портсигар. — Возьми от меня на память об этих днях, — сказал он, — со временем мы из него сделаем тебе пудреницу. — Так он бросил курить. Это вышло легко и просто, и впоследствии он ни разу не жаловался на мучения, какие испытывают при таком подвиге все курильщики.
Портсигар был очаровательным: на его черной эмалевой крышке была серебряными нитями искусно изображена паутина. Мушка, вся из мелких бриллиантиков, билась, запутавшись, в самой ее середине, а из угла полз к ней страшный паук с большим круглым черным бриллиантом в спинке и с маленькими рубиновыми глазками.
Дни мелькали быстрые, счастливые и какие-то трепетные. Мы с нетерпением ждали ответа из загса, куда я подала заявление на другой же день после нашей встречи.
Поскольку Жильбер в дневные часы бывал на работе, я, чтобы сократить время этой разлуки, хотела взять два-три урока с детьми, но Жильбер запротестовал.
— Теперь ты доверилась мне, — сказал он, — и во всем должна слушаться меня.
Слышать мне такие слова от мужчины было очень непривычно, но я покорилась, и как это ни странно, но в этом послушании для меня была какая-то сладость. Я верила ему во всем…
С вечера Жильбер каждый день вместе со мной намечал то, что я должна была приобрести для нашего будущего хозяйства и на что у меня уходило все время до той самой минуты, когда кончался рабочий день. Тогда я ехала на Мясницкую встречать со службы Жильбера. Мы отправлялись вместе в „Националь“, где обычно обедали. В театры мы ходили редко и всегда спешили к Жильберу в Крестовоздвиженский переулок. Столько надо было решить, о стольком надо было посоветоваться… Жильбер ни за что не хотел оставлять маму жить у Димы, и это обстоятельство было предметом наших долгих обсуждений.
Теперь комната Жильбера выглядела не так, как в тот памятный вечер, когда я впервые переступила ее порог. В одном ее углу росла целая гора; это были завернутые в бумагу свертки, пакеты, а иногда целые картонные коробки, полные вещей. То были мои ежедневные покупки по хозяйству. Посуда, вилки, ножи, ложки, разные блюда, вазочки, кастрюли всех размеров, сковородки и все те маленькие пустяки и мелочи, которые необходимы в каждом хозяйстве. Покупка сервизов, обеденного и чайного, а также скатертей и всякого белья была Жильбером отложена. Он ждал денежного перевода из Парижа, так как его родители писали, что высылают ему к свадьбе денег на самое необходимое.
— Это вовсе не значит, что ты должна будешь заниматься хозяйством, — говорил он мне. — Нас двое, и много ли нам нужно? Но у нас должно быть полное хозяйство. Может быть, на случай приема гостей или на такой день, когда тебе вдруг захочется похозяйничать…
Толстая поваренная книга (Малаховец), купленная Жиль-бером у кого-то с рук в Столешниковом переулке, дополняла все наши хозяйственные покупки.
Бережное отношение ко мне Жильбера не высказывалось словами, я его чувствовала в каждом пустяке, казалось, оно невидимо окружало меня.
Ежедневно, кроме дней, когда мы бывали в театре, я к 11 часам вечера возвращалась в Староконюшенный. Жильбер говорил о том, что мне необходимо рано ложиться спать, на самом же деле я прекрасно понимала, что он считал неудобным, чтобы я оставалась в его комнате позднее 10 с половиной часов. Это показывало мне, как он оберегал мое имя. Перед кем?.. Неужели же перед своей квартирной хозяйкой, которой он отрекомендовал меня как свою невесту?.. Конечно, нет! Он оберегал мою честь перед самим собой. Наверное, он по той же причине никогда не притворял наглухо двери своей комнаты в те часы, когда мы вместе с ним в ней находились.