Он поднял голову и всем своим видом дал понять, что беседа закончена. Она демонстративно оглянулась на комнату полную девушек, работающих на обыкновенных пишущих машинках, а затем, перевела взгляд на него и ждала.
– Эти мы сменим при первой же возможности, – пояснил он. – Война задерживала производство, но электрические машинки мы намереваемся использовать именно в этом отделе…
Его храбрые слова затихали по мере появления на ее лице гримасы. Ее губы приоткрылись, а брови слегка поднялись вверх, и она собиралась то ли умолять его о чем-то, то ли плюнуть в лицо, – что именно он не понял.
– Я смогу великолепно работать на такой машинке после однодневной тренировки. В ней нет ничего особенного, тем более, если уметь печатать как я. – Наклоняясь так над столом, она выглядит неестественно, подумал он.
– Мы отдаем предпочтение людям, которые…
Ее гладкий розовый подбородок приближался к нему. – Мистер Ньюмен, я принадлежу к англиканской церкви с рождения, – прошипела она и от гнева на ее коже рядом с носом появилась красное пятнышко.
В том, что она сказала, для него не было ничего нового. Это были обычные слова, которые он слышал много раз раньше (кроме того, что большинство из них выбирали унитаристскую церковь – пока поднимались к нему на лифте). Однако он почувствовал, как у него похолодело на сердце, когда он смотрел на ее разъяренное лицо. Его охватывал испуг, и он не знал почему. Что-то было в ее глазах… в том, как она рассердилась, в той уверенности, с которой она сидела, дожидаясь его ответа. Она не двигалась, свирепо глядя на него… Эта близость… вот что испугало его… да, эта близость была внове. Ее злоба была личной. Она сидела так, будто все о нем знала, как будто…
Она принимала его за еврея.
Он приоткрыл рот. Ему захотелось убежать из кабинета, потом он захотел ударить ее. Она не должна делать этого своими глазами!
Он продолжал сидеть и от ненависти не мог говорить. И, тем не менее, вспотевшие ладони свидетельствовали о том, что он все же смутился, потому что его чрезвычайная вежливость не позволяла сказать, что он не еврей без антипатии к этому, а значит и к ней. И в его неспособности говорить, в его замешательстве, она, похоже, видела окончательное доказательство, и что странно – совершенно абсурдно – он беспомощно признал, что уже это было подтверждением. Потому что для него еврей всегда означал обманщика. Прежде всего. Это черта была присуща им всем. Бедные евреи притворялись, что они беднее, чем были на самом деле, богатые – что богаче. Проходя мимо квартала, где жили евреи, он всегда представлял за выцветшими занавесками кучи припрятанных денег. Увидев за рулем дорогого автомобиля еврея, он всегда приравнивал его к черномазому за рулем дорогого автомобиля. По его мнению, у них не было традиций благородства, как бы они не пытались их продемонстрировать. Если бы у него был дорогой автомобиль, он наверняка выглядел бы, как будто рожден для него. Любой не-еврей так бы выглядел. У еврея так не выйдет. В их домах пахло, а если не пахло, то потому что они хотели походить на не-евреев. По его мнению, даже приятные вещи они никогда не делали искренне, но только для того, чтобы втереться в доверие. Он знал это от рождения, с детства, которое началось в Бруклине на улице проходившей в квартале от еврейского района. Теперь, как и в те времена, он не мог думать о них без ощущения могущества и самоочищения. Слушая сообщения об их скупости он незаметно приходил к высокой оценке широты своих взглядов, что казалось доказанным уже тем, что он сам не еврей. И когда ему встречался щедрый еврей, его собственная бережливая натура негодовала и, поскольку он видел всех людей только своими собственными глазами, в еврейской щедрости он видел лишь надувательство и показуху. Притворщики, мошенники. Всегда.
И теперь в его смятении она находила подтверждение этого притворства, думал он. Вызывающая ухмылка в ее глазах была невыносима, тем не менее, он так и не смог заговорить. Он пытался пошутить, но не смог припомнить ни одной шутки. Он нетерпеливо отвернулся от нее и снова повернулся назад. За этот миг он впервые в жизни понял, что не вежливость удерживала его от резкого ответа. Он продолжал сидеть потрясенный неожиданным пониманием того, что порочность натуры евреев и их бесчисленные хитрости, особенно их чувственная страсть к женщинам – факт, который ежедневно подтверждался их смуглой кожей и припухшими глазами – все это было отражением его собственных желаний, которыми он их сам наделил. Он осознал это именно сейчас, возможно первый и последний раз, потому что именно сейчас ее глаза превратили его в еврея, – и его невероятное желание не позволяло ему возражать. Он понял, что хочет, чтобы сейчас она подумала о нем именно так, здесь, наедине в кабинете, чтобы она позволила ему погрузиться в эту порочную темноту, чьи глубины он часто исследовал только для того чтобы отворачиваться и отклонять. Именно для этого тайного мгновения, чтобы погрузиться и найти…
Охваченный отвращением к самому себе, он поднялся. От огорчения за свою развращенность он стиснул челюсти, а она, увидев это, решила, что он разгневался. Ее большая сумочка хлопнула ее по бедру, когда она шумно встала.
– Знаете, что надо делать с такими, как вы? – угрожающе сказала она. – Вас вешать надо, ясно!
Она изготовилась к схватке. Пристально рассматривая ее, он подумал, что когда ее лицо так выпячено вперед, она почти похожа на ирландку…
– Куда бы я ни пошла, везде одна и та же тупость. Я работала секретарем, в таких местах, где мне даже не приходилось печатать. Я работала в таких местах…
Он больше ничего не слушал, потому что когда она бросила взгляд через плечо чтобы посмотреть, не идет ли кто-нибудь, кто может помешать ей, он увидел иудейскую кривизну ее носа и темноту печальных глаз… Поворачиваясь снова к нему, она наклонилась вперед, и вонзила негнущиеся пальцы в крышку стола, и они трепетали перед ним как десять стрел с красными наконечниками. – Когда-нибудь вас таки вздернут! – тяжело дыша, взвизгнула она шепотом, добиваясь от него ответа в том же духе.
У него на спине мороз побежал по коже. С тех пор, как мать кричала на него в детстве, он никогда так не страдал наедине с женщиной. Он не мог заслониться от сияния ее платья и ослепительной броши между ее грудей, и неприкрытое душевное волнение в ее потрясающе неистовых глазах влекло его, одновременно питая его испуг.
Самому себе, своему смущению и омерзительному желанию, он пробормотал, «Сожалею», и, отказывая, покачал головой.
Она резко повернулась вокруг, распахнула стеклянную дверь и пересекла отдел по проходу между столами. Она обладала ядовитым иудейским сарказмом и свойственным им отсутствием вкуса, подумал он. Он смотрел, как двигаются при ходьбе икры ее ног. Она была одета слишком нарядно, чересчур ярко нагримирована. Когда она уходила, он впервые заметил свисающий с ее руки мех. В каком-то смысле это стало последней каплей, – сегодня был очень жаркий день. Когда она скрывалась в приемной, он увидел, как ее ноги касался мохнатый меховой хвост…
Опустошенный, он опустился на стул. Он чувствовал себя расслабленным, хмельным. Над ним витало ощущение порока. Нащупав под горячим пиджаком, придерживающие рукава рубашки резинки, он скатал их вниз и ощутил, как кровь пошла в его холодные руки. Он осторожно снял очки, опустил их в карман для носового платка и уставился в пустоту. Грубая музыка ее голоса звучала в его ушах, аромат духов все еще держался в воздухе.
Когда к нему вернулось чувство времени и пространства, от удивления он резко дернул рукой, – он смотрел в заднюю непрозрачную стену своей кабины. Он сердито развернулся и сел лицом к стеклянным стенкам, за которыми находился полный девушек отдел. Через мгновение он поднял телефонную трубку и распорядился: – Пожалуйста, направьте ко мне… – Он запнулся и раздраженно выхватил заявление лежавшее под бумагами мисс Харт. Слова невыносимо расплывались. Его небольшой подбородок съежился от ярости под губами, когда он поднес бумагу к самому носу. Из трубки в его руке зазвучал голос секретаря. Он положил заявление на стол, сунул руку в карман, вынул очки, надел их.