Она закрыла лицо руками.
-- Ну, да что уж... Горькие слова, сказанные мною Синеву, мужу и детям, до сих пор в моей памяти. Обыкновенно, после каждой вспышки, мною овладевал стыд за свое поведение. В этот же раз -- нет; озлобление не улеглось. С ним легла я в постель, с ним проснулась на другой день, с ним, как с тяжелым камнем на сердце, прожила целую неделю. Сегодня вечером Синев рассматривал, от нечего делать, альбом с нашими семейными фотографиями. "Славная эта ваша группа с детками!" -- заметил он. Я взглянула, сказала "да" -- и вдруг... в то самое время, Аркадий Николаевич, в то самое время, как я с материнской нежностью в глазах, с ласковой улыбкою на губах, -- любящею мамашею напоказ, -- произнесла это "да", -- в то время, как в соседней комнате раздавались смех и говор детей, которые улыбались мне с портрета, -- в душе моей вихрем пронеслась мысль: "А! они счастливы, неблагодарные! они болтают, смеются, они -- чужие мукам моей совести... А за них-то я и осудила себя на муки, для них и живу хуже, чем в каторге. Неблагодарные! будь они прокляты!" И, вслед за этим позорным проклятием моим, у меня оборвалось сердце. Я поняла, что для меня все кончено, что я изжила свою жизнь. Раз я узнала ненависть даже к детям, -- к ним, которые недавно были мне неизмеримо дороже самой себя, -- незачем и бременить собою землю. Надо уйти с нее... А умирать не хочется, Аркадий Николаевич! Жизнь, хоть жизнь раздавленного червяка, все же лучше могильного мрака... О, как темно там, холодно, страшно... полно неизвестности!
Она умолкла. Потом пристально, с вызовом, взглянула на Сердецкого:
-- Теперь вы знаете все... судите меня... кляните!..
-- Полно вам, Людмила Александровна, -- грустно отозвался Сердецкий, -- где мне судить, за что клясть? Дело ваше ужасно, но судьею вашим я быть не могу. Я вас слишком давно и слишком крепко люблю! Жалеть да молчать -- вот что мне осталось.
-- А мне?
Он молчал, безнадежно разводя руками.
-- Да не умирать же мне... не умирать же, в самом деле! -- раздирающим криком вырвалось у нее.
Он молчал. Верховская с горечью отвернулась от него.
-- Я пришла к вам... к другу, сердцеведу, писателю, потому что сама не знаю, что мне с собою сделать. Я на вас надеялась, что вы мне подскажете... А вы... -- Она гневно закусила губу.
-- Молитесь! -- глухо сказал Сердецкий. Людмила Александровна отчаянно мотнула головою:
-- А! молилась я!.. Еще страшнее стало... "Не убий!" -- забыли вы, Аркадий Николаевич?
Она опустила вуаль -- потом опять ее подняла и подошла к Сердецкому:
-- Больше вы ничего мне не скажете?
-- Ах, Людмила!..
-- Послушайте... -- глаза ее чудно блистали, -- пускай я буду гадкая, ужасная, но ведь имела я, имела право убить его? ведь...
Аркадий Николаевич прямо взглянул ей в глаза и твердо ответил:
-- Да, имели.
Она -- как под внезапною волною счастья -- пошатнулась, выпрямилась, согнулась, выпрямилась, вертела пред собою беспорядочными руками, красная лицом, сверкающая восторгом нечаянной радости:
-- А... Благодарю вас... благодарю...
Сердецкий шептал:
-- Одним вы виноваты предо мною: зачем молчали? Об одном жалею, что вы это сделали, а не я за вас.
Она приблизилась к нему -- грустная, робкая, нежная, стыдливая.
-- Я, может быть, противна вам?.. А, не перебивайте, я понимаю это... Это не от вас зависит, это инстинктивно бывает... ведь кровь на мне... Но вы не презираете меня -- нет? не правда ли?
Он просто ответил:
-- Я вас люблю, как любил всю жизнь.
Людмила Александровна печально усмехнулась:
-- Да, всю жизнь... А знаете ли? ведь и я вас любила когда-то... Да! О, глупая, глупая! Может быть -- если бы... а! что толковать! Снявши голову, по волосам не плачут.
Она взяла Сердецкого за голову и поцеловала его в губы.
-- Это в первый и последний раз между нами, голубчик, -- скачала она и смеясь, и плача. -- Прощайте. Это вам -- от покойницы. И больше меня не любите: не стою!
Встревоженный Сердецкий бросился вслед за Людмилой Александровной:
-- Что вы хотите сделать с собою? Она остановилась:
-- Не бойтесь за меня. Говорят вам: я не хочу умирать -- боюсь. Я буду цепляться за жизнь, пока можно... А какими средствами? -- не все ли равно, не все ли равно?
XXXII
Степан Ильич Верховский просто не знал, что думать о своей жене. Его всегдашняя антипатия к Олимпиаде Алексеевне Ратисовой выросла более чем когда-либо. Между тем Людмила Александровна, словно назло, сходилась с нею -- день ото дня -- все теснее и теснее. Точно повторялись детские годы, когда Липа Станищева безраздельно командовала Милочкой Рахмановой. Степан Ильич хмурился, дулся, готовился вмешаться, однако его останавливало пока одно обстоятельство: в постоянном обществе жизнерадостной грешницы Людмила Александровна как будто ожила и повеселела... Стоило ей нахмуриться, Липа тормошила ее:
-- "Что так задумчива, что так печальна"? Опять киснешь? Жаль. Право, мне тебя жаль. Годы наши не девичьи, летят быстро. Чуточку еще -- и старость. А ты теряешь золотое время на хандру... есть ли смысл? С самого утра хоть бы разок улыбнулась! Что это? Кого собираешься хоронить?
-- Себя, Липа, -- мрачно возразила Верховская.
Олимпиада Алексеевна залилась хохотом:
-- Ой, как страшно! Что же? тебе в ночи видение было? Это случается.
Верховская вздохнула:
-- Да, видение... тяжелый, ужасный сон...
-- Объелась на ночь, вот и все, -- практически решила Ратисова. -- Я тяжелые сны только на масленице вижу, после блинов, а то все веселые. Будто я Перикола, а Пикилло -- Мазини. Будто в меня Пушкинский монумент влюблен, -- что-нибудь эдакое. Тебя проветрить надо. Ты дома засиделась. Я из тебя живо вытрясу хандру. Ты на жизнь-то полегче гляди. Что серьезиться? Все трын-трава.
-- Трын-трава? -- качая головою, улыбалась Людмила Александровна.
-- Уж поверь мне. Видала ты меня печальною? Никогда. Злая бываю, а грустить -- была охота! С какой стати? Разве у нас какие-нибудь Удольфские тайны на душе, змеи за сердце сосут?
-- А если бы... тайны и змеи?
-- Я бы их -- под сюркуп. Я бы так закружилась, чтобы и подумать о них было некогда. Мало ли веселого дела на свете? Утром -- к Мюру и Мерелизу: раз! Потом смотри в афишу: есть в манеже гулянье? На гулянье! Нет? -- к Ноеву на каток. За обедом часа три просидела в веселом обществе -- глядь, восемь часов! пора в оперетку либо в оперу. Оттуда на тройке ужинать в Стрельну. Вернулась домой: какие тут тайны и змеи? устала до смерти, стоя спишь, только бы добраться до подушки; от шампанского в голове шумит... Если бы и это не помогло, я бы нового любовника завела, за границу бы поехала с милым дружком -- да! Змеи подождали бы, подождали, пока я дамся им на съедение, а потом плюнули бы на меня и уползли...
-- Оставив тебя оплеванной? -- горько усмехнулась Людмила Александровна.
-- Ах, матушка! На всякое чихание не наздравствуешься. Либо жить человеком, либо самоедом... вот как ты теперь на себя напустила. Я уж и то смеялась давеча Петьке Синеву: что он ищет рукавицы, когда они за пазухой? Приглядись, говорю, к Людмиле: какой тебе еще надо убийцы? Лицо -- точно она вот-вот сейчас в семи душах повинится...
Людмила Александровна остановила ее с побелевшим лицом:
-- Не шути этим! не шути! не смей шутить!
-- Э! от слова не станется! -- захохотала веселая дама, но та твердила, как дурочка:
-- Не шути! Это... это страшно... Ты не знаешь!
Посмотрела на нее Олимпиада Алексеевна -- только головой покачала:
-- Эка трагедию ты на себя напустила! Даже по Москве разговор о тебе пошел. Намедни встречаю княгиню Настю Латвину... ну, знаешь ее язычок! Бритва! А что, спрашивает, Липочка: правда это, что ваша приятельница Верховская была влюблена в покойного Ревизанова и теперь облеклась по нем в траур?