— Не печальси. Чую, смертушка нас вот-вот повенчает. В пару скует.
Макарыч встал. Шатаясь, к столу подошел. Потом снова к жене вернулся. Перенес ее на лавку. В изголовье свечу зажег:
— Токо так и дано тибе было упокойной при мине побыть. Все ты што-то хлопотала. Ноне не ведай боле забот. Спи…
Лесник не видел, как морозную ночь сменило утро. В изголовье покойной дремал Христос. Грел у свечки руки. Да обалдевший от горя Жак смотрел на хозяйку. Псу было жаль ее. А потому он едва сдерживал визгливый крик.
Макарыч долго не отходил от Марьи. В вечном сне своем она была такою же спокойной. Лицо осталось прежним, будто и вовсе не коснулась его смерть. Вроде просто прилегла отдохнуть. Вот только руки побелели, да и пальцы синевой тронулись, как помороженные.
Макарыч полез на чердак. Сюда, кроме него, редко кто заглядывал. Здесь под сеном, что для коня косил, вот уж десяток лет гроб прятал. Сам себе его ладил. Доски сушил, подбирал одну к одной. Думал, коли в дому кончиться доведется, Марье про гроб сказать. Да только пережил он ее.
Гроб пах тайгой, летом, солнцем. Будто не для печали был сделан. Макарыч нет-нет да и примерял его иногда — удобно ли сработал? Полежит, полежит в нем и довольный встанет. Один раз даже уснул. Видно, смерть, увидев такое, испугалась. Вот ведь как не боится ее человек. И стороной обходила…
Макарыч вытащил гроб. В дом его понес. Тот плотно к спине прижался. Лесник, заметив то, буркнул:
— Сибе ить ладил. Ноне Марье моей служить зачнешь. Эх, жисть, худче собачьей…
А вечером, когда стемнело в избе, сидел Макарыч у изголовья покойной. Тихо, тихо шептали состарившиеся поблекшие губы:
— Ноне разлучимси ненадолго. Жди к сибе скоро. А там прими сызнова, не забидьси, что ождать надоть. За то время обиды прости, што при жисти от мине имела. Худое закинь. Жди по-светлому, как любил я тибе. Просказать про то, кады вживе была, не мог. Да разе смогу как надобно? — Макарыч умолк. Душа с разумом спорили. Не верилось в смерть Марьи. — Касатушка ты моя, горемыка сиротелая. Нешто забидил, што дожить до возврату мово не схотела? Ни тепла, ни добра, ни ласки не познав, ушла. А на каво мине покинула?
Никому ить ноне не нужон стал. И тибе тож… Шатуном исделала. Жисть моя лютой зимой повернулась. Ить так не поведал, как любил тибе. Глазыньки твои от беды до смертушки стерегли мине. В виденьях ставали, в болестях лечили. В единых руках твоих заботу с лаской спознал. В сердце твоем добра на детей и внуков много было. Да судьба обошла. Не дала никого. А уж как бы ты их пестовала, как берегла б! Вот только саму тибе нихто уберечь не сумел. Не доглянул и я…
Макарыч опустил голову, закрыл лицо ладонями. В зимовье так же студено, как и на душе хозяина. В трубе выла пурга, она оплакивала Марью, горе Макарыча, сиротелую избу. Надсадно кашляли углы зимовья. Кряхтели по-стариковски, словно выживали лесника из избы.
— Не мило мине без тибе. Иде типерь покой сыщу? Да и настанет ли ен. Поди, как Акимычу доведетца. В чужих руках… Тому тож погост нелюбыи руки правили. Верно, от таво и теперь лешаку тяжко. Эх, судьбина-сука недобитая! Помереть не может и жить невмоготу. Едина боль да скулеж подзаборнай. А такое хто уразумеит? Излечить и пововсе не можно. Разе кончина. Но когда же придет она? Всю-то жисть ее прождал, ровно бабу у Господа выпрашивал. Штоб хочь родные руки глаза закрыли, ан и смерти путнай не подаруит. И зачем бедолажил? Одно ж — худче зверушки сдохну. Ить всех прибрал — Акимыча, Марью. Серого и того взял. Кольку отвернул, нутро ему поганое вложил. Свово дите не дал. А за што? Ить вона грешней самого сатаны нонешнии растуть, а ты им все: и сладкое и мягкое… Мине токмо шиш заместо всего. Коли Господь — так праведны быть должон. Усех любить. Мине от любви своей едина задница осталась. Што проку от моей любви? За ее едиными горестями платил. Вона Акимыч ужо как старалси об тибе. Куска подчас не Имел, а за маслом в ланпадку-то аж в село бегал. Постился. Праздники твои почитал. Хож ба в ети-то дни каку рюмку мужику отпустил ба. Дак нет. Чево ж мине-то ждать? Благодатью своей наделил. Не приведись такой мому ворогу. Ныне уже и не надо ничево. И тибе тож. Баба, коль не люб, сколь не ублажай, воротить морду будить. А ты раз Господь, то и подавно. Так, видно, и станет, ни ты мине не знаешь, я тож знать тибе не хочу. Ни боятца, ни радоватца боле нечему, говорил Макарыч удивленному Богу на иконе. — Я не по своей воли у Марьином изголовьи тибе поставил. Жена всю жисть тибе почитала. Ее забидить не хочу. Сам жа без тибе издохну, а в обрат сказанного не ворочу.
Макарыч прижался щекой к Марьиной руке. И вдруг отшатнулся — холодный палец жены жестко в висок уперся, вроде укорял за сказанное.
— Прости, Марьюшка, касатка моя, но нетути боле сил моих. Они были, покудова ты жила, ноне ничево не стало. Прости, коль забидел. Но ты ж теперь-то более знать должная. Ить коль Бог имеется — он наш разлучник. Он! А на што мине такой?
Макарыч еще долго сидел у гроба. Не мог проститься с Марьей, наглядеться.
Три дня он не отходил от покойной. А на четвертый похоронил жену.
— Не обессудь, голубушка, што креста тибе не поставлю. По весне, коль доживу, березоньку посажу. Пусть подружкой твоей исделаетца. Доброй и приветной, какой ты была. Ей светлее жить будет. Ну, а мине лихом не поминай.
Вернувшись, Макарыч снял с шеи крест и, замотав его в полотенце, на самое дно сундука положил.
— Нет для мине Бога, не надоть и креста. Ране б на то решитца. Да все страшилси. А чево — сам не уразумею.
Темно, холодно стало в зимовье без хозяйки. Вечной зимой потянулись дни. Лесник никуда не ходил. Иногда среди ночи он вскакивал. Ему слышались шаги Марьи. Ее голос. Но… В избе было пусто.
Макарыч знал: жена не вернется, не согреет его своим теплом. Не утешит. Но как хотелось, чтоб сон хоть на минуту сбылся!
А за окном разыгралась пурга. Она мела две недели подряд. Старухой-плакальщицей отпевала Марью. Седыми слезами избу засыпала по самую крышу. Врывалась в трубу детским плачем. Злодейкой-змеей шипела. Загнанным зверьком в пазах скулила.
Под ее надрывный вопль Макарыч пил. Пил много. Но хмель не брал. Не успокаивал. Растравлял душу. Пуще прежнего бредил. Лесник забыл, сколько дней прошло со дня смерти жены. Иногда лишь его будил голодный Жак. Макарыч кормил пса, просил помянуть покойную. Он и не видел, когда за окном стихла непогодь. Однажды заснул. А вскочил от стука в дверь.
— Входи, — сказал сипло. И сам удивился своему голосу.
В дверь с трудом протиснулся человек.
— Ну и занесло тебя! Еле дом сыскал.
Макарыч, вглядевшись, еле узнал Андрея.
— Узнал?
— Андрюха, кажись?
— Он самый.
— Проходь. Садись.
— Что с тобой, отец? — удивился Андрей. — Ничево. Хозяйку свою намедни схоронил.
— Колька-то знает?
— Марья ему нихто была. Ен и не звал ее никак.
— Во-о-он как…
— Мальцом был, кады мы с ей вместях жить стали. Ан так и не схотел признать ее.
— А она его?
— Грешно дурное сказывать. Ровно свово взяла.
— Колька-то вообще с характером.
— Я ему и то не нужон. Чево об Марье толк вести?
— Ты ведь ему тоже не родной?
— Не кровнай, — поправил Макарыч.
— Как же ты тут один?
— Недолго осталось. Отмаюсь скоро.
— А я-то за тобой. Опять уговаривать приехал.
— Ноне с мине работник, што с пня кикимора.
— Ничего. Отойдешь душой. Придешь в себя.
— Че я делать стану там?
— Весной мы буровую на испытание сдаем. А сами в тайгу с отрядом.
— А я при чем?
— Проводником будешь.
— Кой с мине прок?
— Не меньше, чем с нас.
— А как жа мой участок?
— Нам ты нужней. Да и нельзя здесь тебе, Макарыч. Сам знаешь. Вокруг только горе одно. Так и свихнуться недолго.
— Не сватайси. Не девка я. И не сулись. Обмозговать надобно.
— Да что тут думать теперь?
— Тибе нече — мине дело другая. Ить тут полжисти вековал. Кольку взрастил. С Марьей сколь прожито. Ныне…