—
С чево ты, отец, себя хулишь?
—
Не хулю. Единай раз тибе правду
сказываю,
а ты и не веришь.
—
По мне пригожей тебя и в свете нет.
В сельсовете Макарычу обрадовались. Председатель с ним по рукам поздоровался. Лесник даже вспотел от такого внимания.
—
Слыхал, наши-то на фронте дают немцу! — улыбался председатель.
—
До мово угла разе ворона слух какой донесеть?
—
Ничто, Макарыч, война закончится, мы в твою избу проведем и свет, и радио, — обещал однорукий председатель.
Макарыч слышал от мужиков, что он фронтовик. В селе его даже древние старики по отчеству уважительно называли. Потому с ним лесник держался почтительно. И не потому, что власть. Слыхал от баб-солдаток: мужик он с совестью. Вдовым помогает. За детву беспокоится. Не п
ью
щнй. Не шалый. На слово, что самому себе, верить можно.
—
А скоро ли немца совсем порешат? —
спросил Макарыч.
—
Теперь недолго ждать.
—
Много кровушки испил. Пора бы ево, как шатуна, навовси порешить.
—
Все победы ждем, Макарыч.
—
Ты ба мине подмог не с радивом, без ево я
вона сколь прожил. Поди, и дале обойдусь. А в сельпо приказал ба, штоб шарамыга-продавец пороху мине отпущал поболе. Да не сырова, а какова положено. Да ружьишко ба поновей. Мое вконец сносилось. Осечку стало давать. Пора сменить. С худым жа, сам ведаишь, проку не будит.
—
С этим мы тебе поможем. К продавцу вместе сходим. Поговорим. Но звал я тебя не за тем. Подсчитали мы тут, что за все эти годы, с самого начала войны, ты, Макарыч, сдал пушнины, на которую было построено больше двадцати самолетов- бомбардировщиков. Большое тебе спасибо от народа, от фронтовиков за помощь.
—
Не единай хронту подмогал. Люд там покалечился, головы полишилси.
Председатель отвернулся к окну. Неуклюже закурил. Долго стоял так. Макарыч шагнул к нему:
—
Ты уж не обессудь, сынок. Тибе-то там лютей приходилось. Всю остатню жисть расплачиватца станешь. А я-то, я-то што? Разе большое исделал? Харчи, какие ни на есть, завсегда были. И крыша над головой, слава тибе Господи, цела. Самово руки-ноги кормют. Чево не жить? Ты извиняй, коль не так. Сказываю, как могу. Токо мине награды не надобно. Ружьишко вот помоги справить. Век Бога за тибе молить стану.
—
Эх, Макарыч! За доброту да понятие твое, да за сделанное — цены тебе нет. Верно ты говоришь. Но тебе-то награда не так уж просто далась.
Уехал Макарыч из села, как никогда, довольный. В кармане, чтоб не потерять, медаль на булавку заколол. При ней бумагу, что награда за труды выдана. И не кому-нибудь, а ему, Макарычу. В ней все прописано было. Вспомнилось и то, как заюлил в сельпо продавец-мужичонка, когда они с председателем туда пришли. Заговорил не своим голосом. Бегом пороху принес. Отборного. Без
дымного. И новехонькую двустволку. Какую часто во сне видел Макарыч. Вот она в чехле лежит. Своя. Лесник погладил ее.
В магазине же приглядел он Марье валенки, рубаху. Та краснела, отказывалась. Но Макарыч видел: нравится ей все. Купил, не спросясь. На дорогу, чтоб не скучно было, пряников взял. Ешь. Никто ведь о тебе не заботился.
Марья даже заплакала. Макарыч знал: то от радости. Мало тепла баба видела. А помрет он, кто о ней вспомнит, позаботится?
Успел послать Кольке денег и телеграмму ругательную. Наказал, чтоб в науке себя берег, денег чтоб на харчи не жалел. Мол, здоровье опосля не купишь. Просил весточки чаще присылать. Хоть короткие. Абы знать, что жив Колька и здоров. Пусть напишет, чего надо.
Все успел сделать Макарыч. Потому теперь ему было спокойно. Он привычно укрыл ноги, плечи жены. Притянул ее к себе.
—
Спи, Марьюшка. Спи, моя зоренька.
Та прильнула к его груди.
—
Намаялась?
—
Нет, отец.
—
Все ты терпишь, И молчишь. Хоть и
не легко. И не сладко тибе живетца.
—
Пошто ты так, отец? Мне-то куда с добром.
—
Иде ты ево видела?
Марья прижалась к Макарычу еще плотнее.
А над тайгой уже повисла ночь. Непроглядная, как омут. В ней слышался лишь скрип телеги. Цоканье конских копыт. Да ровное спокойное дыхание Марьи, гревшее душу Макарыча.
А дорога бежала вдаль, и не было ей конца.
Лесник, бережно придерживая жену, погонял Орла.
Отчего-то вспомнилось ему прощание с Акимычем. В этот раз они долго были вместе. Может, потому расставались труднее. Все что-то не могли досказать друг другу.
Макарыч знал: в этот раз Акимычу совсем не хотелось уезжать. Да Авдотья торопила. А куда? Не даст передохнуть старому. Нет в ней жалости, нет понятия о кротости бабьей. Видать, только то и умеет — едой ублажить, А разве единым брюхом жив человек? Тепла же она не подарит, эдакая карга. Все по-своему норовит. Да не просто. А на мужичий характер ногами сучит. Вот забрать бы Акимыча. Втроем как ладно б жили. Без ворчания. Марья-то, она вон какая! Домовитая, ласковая. На ругню неспособная. Не то что другие. И руки у ней добрые. Все умеют. Если где и сорвется на слезу, так не от злобы. От прошлого. От судьбины бабьей.
Он наклонился к жене. Та спала.
…В зимовье осенью прибавилось забот. Чтобы забыть об одиночестве, он целыми днями готовил дрова. Коптил рыбу. Вместе с Марьей ходил за ягодами и грибами.
Женщина с годами не полюбила, не стала меньше бояться тайги. Иногда сама заготавливала веники для бани. Но от избы далеко не уходила. Каждый скрип и шорох настораживали ее. Макарыч, зная это, частенько подтрунивал над нею:
— Ты у мине огонь-баба. Чуть писк, ты пулей в хату. — Однажды, перебирая грибы, разговорился: — С тибе, мать, чево возьмешь? Не в тайге родилась. Понять ее тяжко. Такое в кровушку даетца.
Да бабе-то тайгу шибко знать и не надо. Вот мужику воистину необходимо ето. Только, скажу я тибе, доведись ослабнуть, не знаю, каво ба и на охоту с собой взял. Мужики ноне пошли хлипкие. За хату в потемках выйти трусятца, разе с эдакими мозгляками можно на дело порешитца? Один мине надысь жалилси — чушку, мол, съели, а боле мяса нет.
На единой рыбе детва маетца. Я-то ему и предложил: сходи, мол, на ведмедя. Дак семья с лихвой едовом будит довольна. Поверишь, ен мине за добрый слова по-черному крыл. Мол, иди сам подставляй хребет под убой. А я из-за жратвы сгинуть не желаю. Говорил, навроде мине подавно сгинуть черед настал. Ему жа жисть ишо не в тягость.
—
Ты, отец, не серчай на их. Глупое мелят, но
не
с добра. Детву-то и впрямь кто за него на ноги
постави
т? Кому чужие надобны? Может, из-за них мужик так балаболит.
—
Как жа ен об ребятне пекетца, кады у ребят брюхи пустые? Разе то отец-кормилец? Чем такова вспомянуть, как не худым словом? Он на зайца пойтить пужаитца. А их в тайге видимо-невидимо развелось. За войну вконец осмелели. Непуганай зверь растеть. Охотников не было.
—
На фронте бились…
—
Не все жа.
—
Бабы — не охотники.
—
А фершал-то? Разе ен баба?
—
К тайге, поди, несвычный.
—
Сколь в селе — все не приноровитца к ружью. Хочь ба на куропаток сходил для утехи. Не то ишь, вместях с хворыми эдакий лоб из единаво котлу жрать приноровилси. Чево уж постыдней? А ему хочь бы че. Харчи легкия, готоваи.
—
Не все ж, поди, такия?
—
А продавец? Тот чем краше? Цельными
днями селедку торгуить, сам селедкой стал. Хвостом ровно баба крутить наловчилси. Стребовал я у ево капсюли, а ен гляделки по-дурному на мине вылупил, мышью заметалси. В ящики полез. В их с час рылси. Потом признался, мол, не ведаю, чево ето такое. Зато испроси бабий хлам — всему званье поудумал. Каналья! Все бесстыдное на вид развесил. Мужики плюютца, бабы совестятца. А ен, гад, ишо и предлагаить: мол, возьмите, дамочка, прямо на вас сшито. Эдакая вошь, а мужичий род похабит.