—
Я, отец, ненадолго. Понимаешь, мне надо
сегодня обязательно улетать.
—
На кой ляд?
—
В институт меня направляют учиться. На материк. От конторы нашей.
—
Во
нашто!
—
А чево такое? Куды-то он ехать настропалился? — не выдержал Акимыч.
—
В высшую науку.
—
Ай мало ему одной?
—
Да что ты, дед, понимаешь? Институт не техникум.
—
Мало в одной мозги растряс, ноне и пововсе дураком сделаться порешил?
—
То не помеха. Нехай едит. Глядишь, опосля жить легше нашево будит. Мы добра не видели, пусть хочь ен в сладость поживет. За свое и наше.
—
Не дельно научаешь. Ему дай волю, не худче отца в той науке святое позабудет.
—
Ево воля. Глядишь, человеком сделаитца. Мине добром помянит.
—
Горб им, нонешним, ломать неохота. Вот и лезут, кто в науку, кто в начальники.
—
Я, дед, никуда не лезу, ни на чей горб.
—
Ты прикуси язык, покудова я говорю, — вскипел Акимыч. — Думал, с тебя прок выйдет. Ты ж заместо дела дурью тешисси. В науку? Зачем тебе это? Штоб хребет не ломать? Совести в вас нонче мене, чем тепла от снега. И ты, козел безрогай,
н
а ево сказ попался, ровно рыба в мордуху. Аль подвоху не чуешь? — ругал Акимыч Макарыча.
Колька меж тем ел борщ, который ему подала Марья.
—
Закинь сумле
н
ье. Ить слыхал, не сам едить, послали. Неспроста. Толк увидели в Кольке.
—
Я б не супротив, штоб он начальником сделался, да своего идола помню. Так же начал.
—
Будя мине учить. И свово тут не вспоминай.
Не в избе находисси. Нешто у мине про всякое мо
вит
ь дозволительно?
—
Знаешь, дед, столько я тебя не знал, а
теперь
и вовсе знать не захочу, — бросил Колька.
Акимыч не поверил услышанному. Он повернулся к пар
ню
, хотел что-то спросить. И не смог. Рот повело на бок. В глазах дождь — откуда он взялся? Вон как взмок Акимыч. Не знал, куда идти. Некому помочь, обогреть. Может, это и есть смерть? Какая же она скорая. И проститься ни с кем не дозволила. Хотя с кем? Колька-то, Колька… Акимыч уже ничего не слышал, не чувствовал.
Колька собрался вскоре. Наспех попрощался с Макарычем, с Марьей. И, будто не заметив Авдотьи, к двери пошел.
—
Коля! Как же ты? За што? А бабка,
Акимыч?
Разве по-человечьи? — всхлипнула Марья.
Парень мялся в нерешительности.
—
Кровь в тебе от деда. Не можно так идти, не простившись…
Но дверь под плечом подалась на крыльцо. С плачем захлопнулась. И тут же, словно только и ожидая этого, гукнул на всю тайгу вездеход. Помчался, унося в себе Кольку прочь от зимовья.
Макарыч выскочил наружу, но поздно.
—
Колька! Колька!
Голос лесника заглушал рев вездехода. Перезвон башмаков смеялся над зовущими руками Макарыча. Над его голосом. Лесник кинулся было догонять. Да куда там! Хотя и хотел узнать — надолго ли едет?
—
Навсе-г-гда, навсе-г-гда, — лопотал вездеход.
Макарыч погрозил ему вслед костлявым кулаком. Долго слушал, как замирал вдали рокот машины.
Акимыч пришел в себя не скоро. Паралич… Это враз Макарыч понял. Растирал своего друга, смекнув: не скоро тот поправится. Упросил баб не голосить. Иначе, мол, в гроб сгоните без времени. Те потом помогать взялись Макарычу. Припарки делали, компрессы ставили. Растирали ноги, руки Акимыча. Потому, когда тот помаленьку вставать начал, радовались, как празднику. О случившемся
н
е вспоминали. Даже меж собой. Про Кольку не говорили. Будто его и не было.
Прошел месяц, второй. Писем от парня не было. Акимыч за это время совсем на ноги встал. Но хозяин не хотел его отпускать. Все уговаривал погодить. Бывало, и на хитрости пускался, чтоб удержать. Так однажды на обход с собой зазвал. Привел к березкам-подружкам своим.
Стояла осень. И поседевшие березы походили па пригорюнившихся седых девчонок: не дожив до старости, зачуяли они скорую смерть. Вон и ветки их не кудрявятся. Стволы тонкие потемневшие сморщились. В глазах скорбь по короткой весне. Макарыч смотрел на них. Грустил. Как напомнили эти березы ему свою молодость! Ведь тоже почти дитем поседел. А смерть его давно не пугала. Он был давно готов к ней. Вспомнился и тот смутьян-студент. Снятый с виселицы. Белый, он тоже походил на березы. Где-то он теперь? Живой ли?
А деревья наклонялись друг к другу, о чем-то перешептывались.
— Занедужили, мои девоньки. Закручинились. Нона как жалютца. Будто перед погибелью. Холода боятца. Эх, сердешный. Хто ево любить? Ен ить человеков сколь погробил. Оне ить слабей вашева, — говорил Макарыч, заворачивая в тряпки стволы деревьев.
Акимыч смотрел на Макарыча, молчал.
«Вот ведь оказия. С виду — супостат окаянный. И норов в ем неукротимай. Да и карахтер — не приведи Бог. В середке, коль копнуть, душа —
ровно у медвежонка, што ключ таежный. Чистая, нетронутая. И приласкать, и боль исцелить сможет. И согреть. Вот только пойми, иде в нем эта душа берется, откудова начинается? Сколь годов знаемся, а того не ведаю», — подумал Акимыч.
Во саду ли мине дули,
в огороде палкой… —
донеслось вдруг до старика. Он оглянулся. Макарыч развел костерок. Сжигал в нем опавшую листву. Приводил в порядок березник. Акимыч знал: Макарыч у огня не любил грустить. Вон и теперь бежал к костру, не то пел, не то бормотал:
Цыпленок жаренай,
Цыпленок паренай,
Цыпленок тожеть хочить жить.
Ево поймали, арестовали,
Велели пашпорт предъявить…
—
Нешто в цыплятах документ водился когда? — рассмеялся Акимыч.
—
Не ведаю, то я слыхал эдакое. Вот и сам, — смутился Макарыч. — Ту байку в Омске слыхал. Ишел с нами по этапу цыган. Сушший прошшелыга. Зенки с мой кулак. А брехать наловчилси, пес, — Макарыч даже головой крутнул, — и воровать умел. Но, видать, не шибко, потому как словили. Дак умудрилси ж тот прохвост у конвойнаво курицу спереть. Прямо гатоваю. Мине даеть, сам хохочить. Ешь, мол, Макарович, ить тех курок следом за нами по этапу гонють. От таво оне такия дохлый. И похваля
и
тца, сучий сын. Кабы, мол, ране мы сустрелись, ен цыплятами «табака» накормил ба. Я-то такова не едал. Стал распрошать, чево ето. Ен и брешить, мол, курки такия есть, по-особливому, по-загранишнаму сготовленаи. Но стегали нас за их по-своему. Шкуру чишше, чем с тех кур, сдирали. А тот цыган мине сказывал, вроде и не за курицу нас секли. А за кости, пггоб прятать их умели. Так вот ен и пел песни про цыплят.
—
Живой хочь ен ноне?
—
Хто ево ведаит, — нахмурился Макарыч.
Он мокрой глиной обмазывал стволы берез,
чтобы жуки их не поточили.
Березы… Загрустил под ними и Акимыч. Сам не шал, с чего это нашло на него. Грусть березовая — под стать стариковской. То прожитое вспомнится, у ходящее, то упущенное, не отведанное. В них и слабость, и мудрость, как в тайге тропки переплелись. И бабий грех неприкрытый, и девичий стыд бледнеют. Вон и потомство у них гольное, робкое. Нее под юбки норовит упрятаться от насмешливых, хмурых, злых пересудниц — пихт. Потому-то на своем участке, не хуже Макарыча, прежде всего березы оберегал. Холил, сколько сил было. И любил их больше других.
—
А ну, давай сюды, лешак плешатай, —
позвал
неожиданно Макарыч.
Он уже вскипятил чай и теперь, выхаживая у костра косолапо, поглаживал занемелую спину.
—
Вона я чево спер! Цельную, непочатаю,
што
девку нецелованную, — вытащил он из-за пазухи бутылку рябиновки, — не то твоя раскудахталась ба. В тайгу не пустила ба. Мол, до дому опосля не доберетесь.
Акимыч веселее посеменил к костру.