Показал Макарыч геологам тот карьер, из которого он возил уголь. Те долго что-то измеряли им. Брали образцы, что-то записывали. Чему-то радовались. Делали отметки на деревьях, ставили реперы, чтобы потом карьер найти было легче. По падям, распадкам ходили. Возвращались усталые, искусанные комарьем, как подкошенные, падали у костра, забыв о еде. А чуть проклюнет рассвет, все начиналось сначала. Тяжелели рюкзаки. Их бока, набитые образцами, едва выдерживали. А людям все было мало. Они будто забыли о домах, семьях.
А годы шли медленно, как, тихо кружась, опадают листья с деревьев. Лишь иногда время летело вприскочку. На коротких стоянках вблизи сел мужики, будь хоть семи пядей во лбу, радовались, словно дети. Нутро требовало короткой передышки. И тогда они все вместе подолгу парились в бане, перебивая горячий пот спиртом.
На них неспроста заглядывались вдовушки. Иная, не выдержав, спросит, кто они и откуда. В дом пригласит. Поставит на стол дымящуюся картошку, грибы, огурцы. А сама сядет в уголок, вздыхает и думает: «Зачем они по тайге-то ходят? Кого ищут? Что им по обычному не живется? Али бабы у них нелюбые да строптивые? Али на людей за что обижены? Оставались бы у нас. Народ тут приветный. А бабы-то как им обрадовались бы! И что за радость всю жизнь в тайге горе мыкать? Все то счастье их, небось, в этой собачонке, что чертом смотрит на чужих».
Хозяйка хотела быть с гостями и поласковее. Да боялась Мэри. Та при каждом ее приближении вставала и начинала рычать. И баба поневоле отскакивала в сторону, держась за ухват.
— Ты, хозяйка, не бойсь, ето она нас от греха бережет, — смеялся Макарыч. И добавлял: — Она ревнивая.
Отдохнув немного в селе, отряд снова возвращался в тайгу. К треску, жаркому пламени костра, вспухшим от сырости палаткам, к неуютной мужской жизни, по которой они скучали и в селе.
За это время кто-то уходил из отряда, приходили новые люди. Из прежних оставались только трое — проводник, облезлая, охрипшая гитара и Мэри. Их ничто не разлучило. Непризнанная по- началу, теперь собака стала лучшей подругой. Сама научилась ловить зайцев и, не тронув, приносима хозяину. Знала — тот поделится с ней. За годы Мэри наловчилась чутьем определять настроение хозяина — лишь говорить не могла. А однажды за штанину ухватила, не хотела отпускать на охоту. Заскулила тонко. В глазах слезы. Чуяло собачье сердце беду. Да поди вымолви, коль не дано. Хозяин не понял. Погладил собаку, а та держит его, не пускает. Мэри пошла было с ним, да проколотая чана болела. Макарыч долго не возвращался. В поимках Мэри еле нашла его. Почуяла запах кошки и крови. Она рыкнула, огляделась по сторонам. Стала лизать лицо хозяина. Тот очнулся. Засто
нал.
Мэри, Мэри, не уходи.
Но от резкой боли снова потерял сознание.
Собака кинулась к стоянке. А поздно ночью, деда Макарыча принесли в лагерь, собака легла рядом с ним. Долго вглядывалась в лицо. Ей не хотелось спать, есть. Она ловила каждое дыхание человека.
Люди о чем-то говорили, долго мыли спину Макарыча. Она была порвана. Две глубокие полосы тянулись от плеча к пояснице. Вначале они были красные, а потом посинели. Мэри видела, как люди качали головами. Пугались, когда хозяин ругался на них за то, что ему чем-то мажут спину. Он часто терял сознание. И тогда Мэри принималась сама зализывать его спину. Ведь именно так лечилась она. А когда собаку пытались отогнать, она рычала, кидалась на людей. Она знала, зачем выманивают ее из палатки. Видела в руках у одного ружье. Чуяла: в палатке ее не убьют. Ночью, когда все спали, собака лечила хозяина. Она не видела, когда наступило утро.
Мэри обрадовалась, когда люди не стали выгонять из палатки. А сели к черному ящику, визжавшему на все голоса. Она бы и головы не повернула в их сторону, но люди часто повторяли имя хозяина. Ящик что-то кричал тонким голосом.
А на другой день Макарыча прямо в спальном мешке понесли в село. Мэри не отставала. Две недели пролежала она у дверей больницы. Когда похудевший Макарыч впервые смог выйти во двор, собака от радости чуть не сбила его с ног.
— Ну что, старушка, живем? — смеялся хозяин.
А Мэри лизала его руки, лицо, шею.
— Сиротой чуть не оставил я тебя. Ишь, как оно приключилось-то. Рысь — как плохая баба. Ей нашему брату нельзя верить.
Макарыч задумался, вспомнив тот день. С первого выстрела он промазал. Думал, что рысь не кинется. Отпугнул. А она, видать, на сносях оказалась. Километров пять кралась. И подкараулила. Благо ружье ей помешало, на шею не пустило. Зато спину изукрасила чище некуда. Еле заштопали лекари. Сказали, что теперь Макарыч еще сто лет проживет, если хоть на некоторое время уйдет из тайги, поживет спокойно в селе.
Макарыч тогда рассмеялся:
Шею сломать везде можно. Дажа на ровной пути в доме. А мине тайга, ровно дом. Сколь мине жить, то дело десятое. То ни от мине, ни от вас. От судьбы. Иде она поставит крест, там и все. И никто уж подмогой не станить. Один Бог знаит, сколь я ишо проживу. Да и помри я, хто заплачить? Бабы у миме нету, детей — тож. Разве Мэри… А на судьбу што и на Бога, обижатца грешно.
Значит, Бог вам и рысь послал? — спросила Макарыча молодая врачиха.
За грехи наказал, — ответил он.
Так вы еле выжили, разве такого Бога можно любить?
Ты, коза, не учи мине жить. Думаешь, ты мине выходила? Да я твои пилюли все в горшок выкидывал, хошь знать. Што ты в жисти мерекаешь, курья твоя голова? Конечно, жисть мине от Бога дадена. И ево не трожь!
Да оставайтесь вы с ним. Вот только подлечитесь еще немного, а там как хотите…
Только одна санитарка, в годах, толстая, как русская печь, никогда не вмешивалась в эти разговоры. Она молча убирала в палате, разносила еду. Со всеми была ровна, приветлива. И пришлась
она
по душе Макарычу. Марьей звали ее. Когда санитарка приходила в палату, Макарычу даже весе
лее
становилось. Она ничуть не ругала его, когда ОН выходил во двор поговорить с Мэри или выносил ей поесть. Приметив это, Марья сама стала потихоньку подкармливать собаку. И вскоре Мэри привыкла к женщине. Разрешала ей иногда погладить себя. И не за то, что кормила: поняла, как хозяин относится к Марье.
Макарыч иногда заговаривал с санитаркой. Та рассказала ему, что живут они вдвоем с мужем. Это озадачило и расстроило Макарыча. Он даже попросился, чтобы его поскорее выписали из больницы. Но врач не согласилась. И дни потянулись, словно осенние дожди. Иногда его навещали ребята. Они вносили с собой в палату терпкий запах смолистой тайги, душистый табак, сбереженный специально для Макарыча, березовый сок в берестяном туеске, дикого гуся, зажаренного на костре. Подолгу сидели е Макарычем. Рассказывали о своих делах. Просили его хорошенько вылечиться, а уж потом возвращаться в отряд.
— Ты, смотри, не убегай раньше времени. Если что, мы тебя лечиться увезем к морю, на юг. Там отдохнешь. Отпуск нужен. Глядишь, хозяйку себе найдешь. Без этого человеку трудно.
— Не, ребят, с етим мине не фартит. Смолоду свое упустил. Теперича спробуй, наверстай. Молодая за мине не пойдеть, а другие все мужние. Опоздал я. Мине б ноне внуков иметь, а я сам в нецелованных. Засиделся, што худая девка. На мине ноне не то бабы, собаки оглядыватца перестали. Какой я жених? Скажи кому, со смеху насмерть укатаетца.
— Брось ты чертовщину городить. Чего мужика в себе прячешь? Погоди. Твое при тебе. А хозяйку еще такую сыщешь, что и нас удивишь, — говорили парни.
Через некоторое время Макарыч и впрямь собрался в отпуск. Долго провожала его на перроне Мэри. Смотрела вслед поезду, а потом нехотя поплелась за отрядом. Она впервые обиделась на хозяина, который бросил ее, уехал один. Мэри хотелось выть от горя, но теперь ей за это попало бы. Собака об этом догадывалась, ведь заступиться за нее теперь некому. А постоять за себя не хватало сил.
Поезд уносил Макарыча все дальше. Он сидел в купе один. Курил, думал, вспоминал.
А в памяти назойливо всплывал образ Марьи. Колеса словно повторяли ее вопрос: