До утра кое-как долежал. Чуть свет клюнулся — собираться стал. Акимыч хмурился. Авдотья на стол накрывала. Молчали.
—
Вы, таво, волками не коситесь. Не в долг пришел выпросить… Коль потревожил — не обессудь, — обратился Макарыч к хозяину.
—
Поди, в городе трепаться понапрасну выучился. Не на то обида, што пришел, а на то, што покидаишь скоро. Худа тебе не причинили. На каво серчаишь — ума не приложу.
—
Домой надобно. Марья, почитай,
Третью
неделю одна. Нешто она мине чужая? Небось, наскучалси. И в доми подмочь ужо пора.
Как хозяин ни уговаривал Макарыча остаться — не согласился. К другому вечеру в свой дом пришел.
—
Ох, отец, уж и не чаяла тебя увидеть, — заплакала, забилась в его руках Марья.
—
Чево эдак-то? — встрепенулся Макарыч.
—
Беда у нас. Серый-то вконец занемог. Не
подымается. Не ест. По глазам вижу — помрет скоро. Будто тебя единого ждал, чтоб проститься.
Макарыч враз в сарайчик кинулся. Серый лежал на сене. Завидев хозяина, заржал тихонько. Мордой к нему потянулся. Да голова, видать, отяжелела. Уронил ее Серый.
—
Лежи, лежи, дружок мой единай. Вот и отдружили мы. Вишь, как оно… Знать, недолго я тя перескриплю, — дрогнули руки Макарыча.
Старый конь смотрел на него, не моргая.
—
Отъездили мы с тобой. И отдохнуть-то тибе не привелось.
Дороги… Сколько их исходили, изъездили они вдвоем. Так незаметно шли рядом их жизни. Серый уронил голову на сено. Следил за лесником. Макарычу тяжело. На боках у коня не зажили следы кнута. Глубокие, больные. Но конь о них забыл.
—
Неужто все? — не верил лесник, обнял
Серого за голову.
А тот жалел хозяина: кто ж теперь его, старого, возить будет? Ведь он уже совсем не такой, как прежде.
Серый закрыл глаза, припоминал прошлое. А леснику словно кто за пазухой костер развел, и вот ест поедом огонь грудь. Конь был единственным его самым верным другом. Он понимал без слов. Не подводил. А вот сейчас… Макарыч, пошатываясь, вернулся в избу. И вдруг среди ночи подскочил. Будто кто кипятком ошпарил. Серый бился в последних судорогах. Всхрапывал. Силился встать. Но куда там: смерть забрала у него силы, мученья оставила. Другой бы пристрелил, чтоб не маялась животина. Макарыч прижался горячим лбом к похолодевшей стене. Отвернулся. Куда там стрелять… Руки вконец обвисли: не Серого пристрелить, а самому впору в петлю лезь.
—
Господи, али дай ему кончину скорую,
штоб
не изводилси, али спаси ево. На што бедолага мучитца? Ить, окромя хомута, не довелось в судьбине ему ничево познать. Помоги. Рассуди сам. Облегчи долю лошадью, — просил Макарыч.
К утру Серого не стало. Он тихо лежал на се
н
е. Его дороги оборвались. Ни стонов, ни слез. Накрепко закрытые глаза не могли видеть, как, по- мужичьи костыляя судьбу, долго не мог прийти в себя Макарыч.
И стал лесник неразговорчивым. В тайгу на обход уходил надолго. Помнило таежное зверье, как порою часами, не шелохнувшись, сидел он неподвижно у потухшего костра. Иногда так и засыпал — сидя. Снег его кутал в саван заживо. На что
пугливы зайцы, а и те его не раз за сугроб принимали.
Тайга… Ее одну больше себя любил Макарыч. Ей доверял и больное и радостное. Сюда шел лечить хворобу. Знал: она не выдаст. Никому не расскажет о предзакатных снах. Не поведает ворогам про думки его.
Так незаметно отходил здесь душой. Вроде оживать стал: замечал, как наливались синью снега, рыхлели упругие бока сугробов. Шла весна.
Птахи теперь разболтались, прихорашивались, как бабы перед вечеринкой. Глотки прочищали. Дятел, высунувшись из дупла, плотничал. Весна! Скоро свадьбы.
Вороны и те друг к другу приглядывались, пару искали. Сойки пронырливыми старухами по тайге шныряли, пропитание добывали. Даже исхудалые за зиму бурундуки и тс на своих старых бурундучих смотреть перестали. На других заглядывались, помоложе. Зайчиха, чтоб избежать их участи, срочно переоделась в летнюю шубку. Авось, избежит
их
участи. Свадьба скоро…
И лишь отощалой лисе все нипочем: следит, шельма, за птахами. Нет-нет, да и сцапает размечтавшихся. На пустое брюхо ей о весне не думалось.
Подтаивали берлоги. К ночи еще терпимо. Днем же талая вода того и гляди медведей затопит. Медвежата матух беспокоили. Наружу им захотелось. На воздух. Медведицы вначале шлепками отделывались, а потом не выдержали. Рявкнув, из берлог выдирались. Пискунов в тайгу повывели. А в ней еще холодно, голодно. Но медвежата резвились.
Вскоре из-под снега выглянули на свет черноголовые муравейники. В этом общежитии тоже жизнь закипела. Расползлись мураши по тропкам приглядывать место для новых родовых имений. Пришла пора молодь отделить. И потащили их старейшины рода муравьиного в тайгу — учить уму-разуму: как муравейник закладывать, куда от дождей и заморозков в нем яйца прятать, чтоб потомство не загубить. Как дом и семью блюсти да добро горбом наживать. Молодые мураши за стариками в тайгу вприскочку кинулись. Скоро и у них свадьбы…
Пела, гудела, свистела и плакала тайга на все голоса. Лилась кровь зевак. Летели пух и перья с пойманных лисами и рысями птиц. Мураши те перья в дом волокли, чужой смертью греться, — на этом пухе мурашат своих выходят. Кто умрет, кто родится — все в тайге предусмотрено. А вон
медвежонок из-под матухи выкатился недавно, а уже три муравейника сгубил. Горстями тварь ползучую в рот пихал. Кислое месиво по вкусу пришлось. Хотел еще один раскурочить, да сытый сон одолел. Тут его рысь подкараулила. Проснуться не дала. И снова рождение и кровь. Уж так тайга повелела.
А вон и рысь кровью исходила, мяукала котенком перед смертью. Такою на свет родилась, такою б и кончилась, да зубы на кровь охочие, — медвежонка сгубила и матуху его укараулила, да промазала на прыжке. Живот не учла, что с каждым днем тяжелел. Вот-вот потомство появилось бы. Его в утробе выкармливала. Чужое дитя не пожалела. За то медведица ее и сграбастала. Понюхав, откинула дохлую. Даже про запас не закопала,
чтоб потом духовитую съесть. Каждому зверю в тайге своя судьба.
Вон по-над стлаником два бурундука из-за подружки в кровь передрались. Один другому ухо прокусил, тот, разозлившись, сопернику костюм порвал на брюхе. Морду в синяк изукрасил. Подружка за победителем в нору, а тут ее лиса и сцапала. Невеста и не пикнула. Свадьба не состоялась…
Тайга день ото дня менялась. Снег сбросила. Деревья еще голые. Ядреным духом от них несло. Зеленым соком налились. Тоже свою пору ждали. Верба первой фату надела. Подружек решила опередить. Закудрявилась. Но холодный туман быстро смял ее прическу. Поморозил без жалости. И поникла верба. Почернела развенчанная. А уж через неделю снова ожила. Зазвенела по ветру пушистыми сережками. Ими ожоги морозные стыдливо завесила. Словно жена мужнины синяки от чужих глаз спрятала.
У ног ее мягким пухом трава постелилась. В траве той всякое таежное зверье, — дом, корм, засаду себе сыскали. И снова радость и кровь вперемешку скрутились. Не поймешь, чего в тайге больше. Вон медведица пробкой облегчилась, враз исхудала. Шерсть на боках полезла. Брюхо в спину вросло. Стала матуха харч промышлять, за живью охотиться. Где-то темной ночью оленуху укараулила. Задрала. И под бурелом от зверья подальше упрятала. Землей закопала, чтоб никто ее добычу не утащил. Чтоб мясо духом взялось. К вечеру другого дня услышала, как воронье у ее утайки горло драло. Достать — сил нет, добыть сами — не могут. Вот и горланили дурные завистники.
Медведица их никогда за птиц не считала. И прямиком к добыче направилась.
А в другом распадке, где звонкий ручей подточил скалы, куропатка об землю билась. Кровью изошлась. Всех птенцов лиса пожрала. И исходило слезами сердце птичье. Отомстить бы разбойнице, да где сил взять?