Забавные чертики смотрели на него, вылупившись удивленно. Все, мол, ждешь еще. Сам вместо дитя играешься? И, устыдившись себя, Макарыч спешно прятал их.
«Сгодитесь ли вы кому? Можа, и рук дитячьих не познаете? Как и я понапрасну свой век проволыните. Радости никому не принесете, смеха не услышите», — думал Макарыч.
Он вспомнил, как смеялся над собою, когда делал игрушки. Блажным себя обзывал. Но руки с умом не ладили. Делали свое. Из шишки еж получался. Из сучков — рога. Мох на бороду сгодился. Чертей и тех в лапти обул. Дети жалостливые. Не дадут игрушкам зимой босиком бегать. Одежду деревяшкам из коры сделал. Все предусмотрел. Безделушек набралось много. Они все ждали своих хозяев.
Марья после отъезда Кольки пришла в себя не скоро. По вечерам, когда муж докуривал козью ножку, она все еще хлопотала по дому.
—
Все не сидитца тибе. Возеся,
ровно
заведенная. От дыхнула б. Жиру набрала б. По зиме всяка тварь про заботы не поминаить. Ты жа цельными днями возеси, не посидишь.
—
Успею належаться. Надоест еще.
—
Колька оженитца — набегаисси.
—
А-а-а, до того рак на сосне закукарекает, пока он бабой обзаведется.
Макарыч умолк. И Марья, поняв оплошку, начала с другого.
—
Оно бы и неплохо. Вон Акимыч и тот бабку приветил.
—
Акимыч… Тому ноне што бабка, што кошка, все едины. Сам усек — душе в одиночку стужа нестерпимая. Нашему оно, можа, и рано. Да боюсь ноне, не доживу до внуков.
—
Отец, Господь с тобой! Зачем пужаишь? — метнулась к нему Марья.
Макарыч рассмеялся, чтобы успокоить ее. Да и расскажешь ли, как все отрадней видеть утро? И с каким страхом ждет ночи? Иногда, а теперь все чаще, он уходил в тайгу, чтобы Марья не видела, как ему бывает лихо. Он скрывал от нее свои недуги. Боялся, что когда-нибудь не сможет выйти из избы и тогда… Только бы не это. Марья не должна ничего знать и видеть.
В его старом шалаше зайчиха не одно пушистое племя вывела. Та, что покалеченной сбежала от Макарыча. Не ждала она его и ныне, а он пришел. Зайчиха было в тайгу метнулась, да потомство малое распи
щ
алось. Кинулась обратно. Смекнув, что жилье занято, лесник отошел.
—
Ну, идол, серед зимы родила, — усмехнулся Макарыч. Еще бы! Шалаш почти доверху снегом занесло. Отменная нора получилась. Решил новое жилье себе смастерить. Пока его ставил, чай вскипел. На костер горячие пузыри пускать стал. Крышкой засвистел, ровно городовой. На весь Макарычев околоток.
Зайчихино сердце с перепуг чуть не лопнуло. Как мужик за сивухой, из шалаша пробкой выскочила. Уши к хвосту прижала.
—
Держи! Куды, дура, от детвы! — закричал,
засвистел лесник.
А чайник кричал угорело. Крышка чечетку выбивала. Макарыч развеселился. Около костра топтался. То подпрыгивал, неуклюже расставив ноги, то вприсядку вздумал, крякнув хриплой спиной.
От костра в его шалаш тепло валом валит. Спать
хорошо будет. А зайчиха, того не ведая, за куст упряталась. Ушами воздух стригла, будто ножницами.
Горел костер. В темнеющее небо искры метал. Новорожденный месяц, зацепившись за макушку сосны, нацелился рогом на костер. Да так и, не осмелившись приблизиться, задремал. Рыжим котом на снежную лапу прилег. Будто мысли Макарыча подслушивал.
А у того в голове, как в летнем улье. Все мысли темным роем выли. И нет им покоя. Захотелось Макарычу к Кольке. Он от него только и слышал, как там живет теперь. Да и парень под боком был бы. Все легче. Глядишь, как-то и притянулся где б к делу.
— Эх, старость, што плесень едучая, — вздохнул Макарыч, глянув в костер. А огонь по сушняку прыгал с ветки на ветку. Крутил их в кольца. Макарычу вспомнилось, как в молодости пятаки гнул пальцами. Нынче жизнь и годы самого выгнули в дугу. Как обиженный мальчик, лесник заморгал поредевшими ресницами, носом хлюпнул.
«Эвот и спина не прямитца. Побежать — ноги заплетаютца, не слухают», — подумал он. И тянул к костру иззябшие, согнувшиеся в сучки пальцы.
Где-то далеко в тайге скрипнуло дерево. На мороз пожаловалось. На больную поясницу. Охнуло голосом человечьим.
«Сохрани Бог тибе, бедолагу», — пожалел его Макарыч.
Он подбросил дров в костер. Подвинулся ближе к огню.
Снял
котелок с чаем. Отхлебнул. Крякнул так, что сонная птица кувыркнулась с дерева и метнулась в темноту.
И снова стихло кругом. Казалось, был слышен смех далекого звездного хоровода. Дыхание спящего месяца. Еле слышно лопотал костер.
Вот так же было и тогда. Сговорили Макарыча трое отчаяюг сбежать с каторги. Подраскинул мозгой да и согласился. Только люди те оказались шалыми. К тайге неспособными. Карманщики бывшие. Те, кого Макарыч лаял несолидно. Не знал про то раньше, а то ни в жисть с ними не рискнул бы. Лишь потом понял, с кем связался. Да поздно было.
Там, в тайге, запамятовав про путь долгий, что предстоял, брюхо распустили. С непривычки их требуха пухнуть стала. Воем выть. Заместо того, чтоб идти, в кустах отсиживались. Когда харча поубавилось, друг у дружки сухари воровать наловчились. Ели крадучись, когда по нужде отходили. Едва от сухарей и крох не осталось, то и вовсе скисли. Хотел было Макарыч отвесить каждому по зубам, да понял: они еще получат свое. Так и вышло.
На третьем дню голода наткнулись на медведя. Видать, раненым от охотника ушел. Да так и помер. Дух от зверя — на всю тайгу. Макарыча стошнило. А те свежевать принялись. В медведе том мясо уже гнило. Черви завелись. А эти знай чавкают. Чуть кто кусок отрежет, другие у пего из рук рвут. «Падаль к падали льнет», — подумалось тогда Макарычу. А эти вдруг задрались. Кусок не поделили. Так вот один и уцелел около медведя: приятелей прирезал. Вскоре и сам помер. То ли от мяса, что впрок не пошло, то ли Бог наказал.
Сидел Макарыч в ту ночь у костра один. Не считая ветра, поднявшегося внезапно и шевелившего волосы покойных. Казалось, что они просто спят.
Тогда у костра, скорчившись от холода, он не сразу услышал лай. Крики погони. Раньше, когда их было четверо, они легко уходили от нее. Уводили собак от своих следов в глухомань таежную. А вот теперь куда убежишь? Да и есть ли смысл… Зачем следы махрой присыпать? Костер в тайге далеко чувствуется. Макарыч хотел дров в костер подкинуть, как вдруг упал от толчка в затылок. Руки в костер попали. Хотел выдернуть, встать. Но удар по голове лишил сознанья напрочь.
Обратную дорогу в каторгу помнил плохо. Его били. Оскаленные пасти собак клацали около самого горла.
— В морозилку тебя запрем, — грозились конвойные.
«Брешете, кабы в морозилку, на што мине назад ташшишь? В тайге пришибить могли ба. Кака разница, ежли прикончить порешили? Видать, смертушка мине ждеть. Хошь разе можно на каво доверить? К самому начальнику каторги привидуть и у ног пристрелють. Им-то што? С их взятки гладки. Начальник, поди, шибко доволен станить».
На ночь, связанного по рукам и ногам, его к двум собакам пристегивали. Чуть повернется во сне или зашевелится, те, оголтелые, кидались. В горло норовили вцепиться.
В каторгу они пришли ночью. Макарыча швырнули куда-то в холодную, липкую темноту. Он ударился головой о цементный пол. И… То ли уснул. То ли потерял сознание. В избитом полузабытье пришла к нему женщина. Снежная грусть застыла у нее на лице. Глаза — холодные льдинки. Села она напротив Макарыча. Долго смотрела: то улыбалась, то хмурилась. А потом заговорила:
—
Хотела жизнь у тебя забрать. Душу. Может, пойдешь со мной? Легко тебе станет. О муках земных забудешь. О печалях. Душу твою хладную ничто не потревожит. Мы ее на волю выпустим. Пусть в других живет. А мы уйдем. Далеко, далеко. Где нет слез. Нет горя. Таких, как ты, у меня много. Они уже забыли о земле.
Она еще долго рассказывала о чем-то. Будто выговориться хотела. И теперь выкладывала ему думки свои.