Много лет спустя мама рассказывала о том, что, когда болезнь отступала, она водила меня к бабушке, которая была почти полностью парализована – мама навещала ее каждый день. Я наблюдала, как мама влажным полотенцем убирает за ней испражнения, потом вытирает ее сухим полотенцем и, наконец, переодевает в чистое. В последние месяцы жизни бабушка могла произнести только два слова – «мама» и «Малка». Малкой она звала мою маму, когда та была маленькой. Во мне она видела свою дочь в детстве – хватала меня за руку и не хотела отпускать, а я стояла, съежившись, и со страхом смотрела на нее. Она повторяла: «Малка… Малка… Малка…» Затем протягивала вторую руку к моей голове, а я отшатывалась.
– Дай ей тебя погладить, – говорила мне мама. – Она думает, что ты – это я, думает, что ты ее дочь.
Тогда я начинала волноваться еще больше, плакать, и бабушка тоже проливала слезу, переживая из-за того, что растревожила девочку, которую считала своей дочерью, а затем отводила взгляд к стене.
Когда она бредила, а мама обмывала ее и переодевала, бабушка мгновенно открывала глаза и хватала пальцы своей дочери, как обычно дети хватаются за свою маму, если долго ее не видели и скучали. Она повторяла слово «мама» до тех пор, пока ее голос не сходил до шепота, а потом просто шевелила губами, продолжая беззвучно произносить его. Моя бабушка умерла, шепча слово «мама». Я была там, но не могу вспомнить ее смерть. От детства во мне осталось много грез, страхов, снов, событий, о которых я мечтала, чтобы они произошли, или которых боялась, но не тех, которые произошли на самом деле.
Иногда я представляла, как мама, брат и я остаемся дома одни, наш дом отделяется от земли и плывет сквозь безвременье, удаляясь от всего мирского; таково было мое детское представление о блаженном существовании, подобном жизни Адама и Евы в саду Эдемском до Падения. Больше всего я боялась потерять маму и брата. Эта мысль преследовала меня, пока я бодрствовала, эти сны мучили меня, пока я спала: они куда-то уходили, а я не могла сдвинуться с места, они таяли, словно превращались в воздух, улетали или оставались на поверхности, а я исчезала под землей. Это были сны моего детства, и когда много лет спустя прочитала в книге брата, что в снах мы видим исполнение наших желаний, я подумала, что некоторые из них отражают наши страхи.
Как только мое раннее детство закончилось, болезнь тоже отступила, а ее место занял непонятный страх. Раньше болезнь служила защитой от того, что меня окружало, а теперь передо мной вдруг открылся целый новый мир. Выходя из дому, я будто исчезала – не оставалось ничего, кроме страха перед неизвестным пространством и незнакомыми людьми. Я боялась даже ходить на задний двор вместе с моими сестрами, которые играли там с соседскими детьми, и предпочитала сидеть у окна. Мне хотелось, чтобы мир для меня заканчивался там же, где мой дом, и чтобы в этом мире никогда не появлялось незнакомого лица.
Встав утром – а я всегда просыпалась раньше сестер, – я сразу шла на кухню. Знала, что мама там.
Разводила огонь, шила или готовила еду, а отец был уже в магазине. Я садилась около нее, она давала мне вареный картофель или кусок хлеба с маслом и продолжала работать, а я жевала и ждала брата – знала, что он уже проснулся и повторяет лекции, заученные вчера. Как только Зигмунд уходил в гимназию, мои сестры выбегали во двор позади дома, а я оставалась рядом с мамой, наблюдала, как она работает: смотрела на ее руки и лицо, пока она стирала, мыла полы, штопала, вышивала, готовила. Время от времени, когда она отправлялась на рынок, я шла в комнату Зигмунда. В каждом из тех домов, где мы жили, он занимал отдельную комнату – чаще всего это были тесные углы, которые до нашего приезда служили кладовкой. Я заходила в его комнату с маленьким окном, больше похожим на трещину в стене, и останавливалась рядом с кроватью. Я не двигалась с места, блуждал только мой взгляд: по стенам, по полу, по полкам, на которых аккуратными рядами были расставлены книги, а также сложена одежда моего брата. Старалась долго не задерживаться, не хотела, чтобы мама вернулась до того, как я оттуда выйду.
Мама еще до его рождения верила в то, что он станет, как говорят, «великим человеком». Когда она была беременна, ей повстречалась старуха, которая и предрекла его будущее, и с тех пор мама часто повторяла ее слова. Обращалась она к нему, как к маленькому: «Мой золотой Зигги». Он всегда был маленьким, всегда ее. Она твердила это, будто хотела не только завладеть им, но полностью подчинить себе «золотого Зигги»; в ее словах звучала угроза для всех, кто мог бы попытаться отобрать у нее сына.
В те дни, когда мама надолго уходила к своим братьям или когда все время проводила в магазине с отцом, я прокрадывалась в комнату Зигмунда, садилась в углу и наблюдала, как его взгляд бегает по страницам книги, а губы шевелятся, когда он беззвучно произносит слова. В восемь лет он уже читал Шекспира на английском, а в гимназии (в которую поступил не в десятилетнем возрасте, как другие дети, а на год раньше, досрочно сдав вступительный экзамен) выучил латинский, древнегреческий и французский языки, позже самостоятельно освоил итальянский и испанский, как и до этого английский. Если у брата было свободное время, я просила его почитать мне на одном из этих таинственных языков или рассказать что-нибудь из учебной программы, хотя ничего не понимала, будто он и в этом случае говорил на неизвестном языке.
Отец поздно возвращался домой, и даже в те немногие часы, проводимые с нами, он словно отсутствовал. Перекидывался несколькими словами с мамой, спрашивал, все ли хорошо у нас, детей, затем брал Талмуд и, усаживаясь как можно дальше ото всех, начинал беззвучно читать на иврите, который был для него всем миром, но который никто из нас, его детей, так и не выучил. Наши родители, приехав в Вену, решили, как и многие другие евреи в городе, передать детям свою народность через кровь, но не через религию. Они надеялись, что «тихая» ассимиляция и сохранение только невидимых особенностей нашего происхождения – тех, что в крови, – помогут нам достичь равноправия с другими гражданами, а сами они останутся при своей вере так же бесшумно, как отец произносил слова, читая Талмуд.
Мы, пять сестер, всегда спали в одной комнате. Вечерами мы допоздна не могли заснуть и просто лежали в постелях, одетые в белые хлопковые рубашки. Анна занимала отдельную кровать у стены, за которой находилась спальня родителей, Роза и Марие спали у окна, а я и Паулина – рядом с дверью. Анна и Роза рассказывали случаи из школьной жизни, о дружбе с соседскими девочками. Они говорили шепотом, чтобы не разбудить родителей, а Паулина, Марие и я внимательно прислушивались к их тихим словам. Засыпая, я в темноте смотрела на стену прямо перед собой. Иногда, пробуждаясь среди ночи, слышала, как кто-нибудь из моих сестер во сне смеется, плачет или неразборчиво бормочет.
Однажды Анна рассказывала нам, как одна ее одноклассница бросилась в Дунай, потому что родители решили выдать ее замуж за незнакомого человека. Я всегда молча слушала их беседы, но в этот раз решилась спросить:
– А почему она не вышла замуж за своего брата?
Анна и Роза тихонько захихикали.
– Потому что брату и сестре нельзя жениться, – объяснила Анна.
– Как только братья и сестры находят себе спутников жизни, они становятся чужими друг другу, словно до этого и не были знакомы, – сказала Роза и добавила, что чаще всего родители сами выбирают мужа для дочери и иногда им становится человек, с которым она никогда раньше не встречалась.
Тем вечером я долго не могла заснуть – сон от меня гнала мысль о том, что однажды мы с Зигмундом расстанемся и станем чужими друг другу; жизнь и так была страданием, странствием с камнем на шее, но, видимо, предстояло нечто еще более мучительное.
На следующее утро я, проснувшись, сразу же пошла к маме. Она выливала воду из кастрюли с вареной картошкой, а затем брала по одной картошине и перекладывала в большую общую миску. Наблюдая за тем, как она накрывает на стол, я спросила, могут ли пожениться брат и сестра.