Марта и Анна рассказывали, что живут в красивом доме в тихом пригороде Лондона, и постоянно нас уверяли, что друзья Зигмунда делают все возможное, чтобы мы, его сестры, получили визу на выезд из Австрии, а затем поселились с ними.
А мы научились жить в страхе; это был страх не перед смертью, но перед издевательствами. Всех евреев заставляли носить на рукаве звезду Давида, чтобы нас легче было контролировать. Мы больше не могли посещать театр, оперу, концерты; не могли ходить в рестораны и парки; не могли пользоваться такси; нам разрешалось ездить на трамвае, но только в последнем вагоне; мы могли выходить из дома, но только строго в определенное время; и мы могли пользоваться всего двумя почтовыми отделениями в городе.
В сентябре нас посетил один из сыновей брата моей приятельницы Клары и сообщил, что она умерла в психиатрической клинике Гнездо, где провела много лет. Он предложил мне пойти с ним на похороны. Мои сестры гостили у нашей соседки, я оставила им за писку.
За несколько месяцев до этого новая администрация внесла очередное изменение в жизнь города: издали приказ о запрете хоронить на городском кладбище умерших в специализированных клиниках, теперь это можно было делать только в парках больниц. Так их и закапывали – в парках, в неглубоких ямах, в простыне, заменявшей им гроб.
Я вошла в комнату. Клара лежала неподвижно. Мне сказали, что она умерла во сне. Ее лицо было очень спокойным, на нем не было и следа сна, жизни или смерти. Она лежала, свернувшись калачиком, с поджатыми ногами, головой прижатой к груди, обхватив руками живот. Тело ее уже окоченело. В таком положении мы завернули ее в простыню.
– Как зародыш, – сказала я, когда мы выносили ее из палаты, которую она называла маткой.
– Слишком велика для зародыша, но мала для человека, – заметил кто-то из докторов.
И действительно, никто бы и не подумал, что в простыню завернуто человеческое тело.
Шел сильный ливень, и нас, вышедших в парк, едва ли было больше двадцати человек. Остальные замерли у окон больницы и наблюдали через решетки. Мы опустили простыню с телом в приготовленную яму. Люди лопатами засыпали мертвую сырой землей.
Когда вечером я вернулась домой, мои сестры сидели в столовой. Роза посмотрела на меня покрасневшими глазами и сказала:
– Звонила Анна. На прошлой неделе умер Зигмунд.
– Умерла Клара. Сегодня ночью, – сказала я.
– Его кремировали.
– Сегодня мы похоронили ее во дворе больницы. Вырыли неглубокую могилу. У нас не было гроба. Мы завернули ее в простыню. Был дождь.
На улице лил дождь. Капли громко ударялись о стекло, и их стук звучал в такт нашим словам.
Я ушла в свою комнату. Легла на кровать и стала думать о брате. Я не пыталась представить последние минуты его жизни. Не пыталась нарисовать в своем воображении картину, как он лежит почти неподвижно. Не хотела слушать, как он, собирая последние крупицы сил, заставляет себя вдыхать и выдыхать, не хотела знать, какие мысли крутились у него в голове в те мгновения – мучила ли его мысль о сестрах, которые постоянно звонили ему и умоляли найти способ помочь им уехать из Вены, испытывал ли угрызения совести из-за того, что их, возможно, отправят в лагеря смерти. Я не пыталась представить последние минуты его жизни, мне было достаточно знать, что он мертв, обрел покой, избавился от телесной боли и душевных терзаний, потому что по ту сторону душа становится свободной от всех тревог и чувства вины. Только здесь душа не может полностью смириться с тем, что все так, как и должно быть, и она сделала то, что должна была сделать, дабы послужить некоему скрытому от нас высшему порядку.
Я проснулась вся в поту; дождь закончился, и мрак пробивался сквозь глубокую синеву облаков. Я вспомнила сон. Там был Зигмунд – мертвый.
– Я очень одинок, – сказал он. – Хотя «одинок» неподходящее слово. Кто-то может быть одинок и среди других. Посмотри, вокруг нет никого. Здесь нет никого.
– Все тут, – ответила я ему.
Он качнул головой:
– Нет, никого нет.
– Все здесь, – стояла на своем я, – тебе просто нужно найти их.
– Я ищу их, – сказал он. – Но никого нет. Здесь одна пустота. Посмотри – только свет и ничего, кроме него. А когда только свет, а вокруг него ничего, он пустой, полый, это самая страшная тюрьма, из которой невозможно сбежать, потому что бежать некуда. Мертвый свет повсюду. И в нем никого нет.
– Все здесь, – сказала я ему, – но ты слишком глубоко погрузился в себя, поэтому не можешь увидеть других.
– Нет, – возразил он. – Никого нет. А может быть, это и есть смерть: вечное существование, пребывание в сознании и абсолютное одиночество. Абсолютное одиночество. Было бы лучше, если бы после смерти я просто исчез, растворился. Когда-то я верил, что так и происходит после смерти. Даже угроза самого страшного ада не так ужасна, как эта проклятая обособленность, это вечное пребывание в мертвенной пустоте.
– Нет, – ответила. – Все мы здесь. Просто обрати свой взгляд на то, что вокруг тебя. Все мы здесь, и живые, и мертвые.
– Хотя бы ты останься, – попросил он.
– Я остаюсь. Мы все остаемся. Тебе просто нужно увидеть нас.
– Это наказание, – произнес он и, сжав руки в кулаки, медленно поднес их к лицу. – Я наказан этой страшной пустотой. – Он наклонил голову и уткнулся лбом в кулаки. – И я знаю, почему наказан.
– Ты не наказан, – возразила я.
– Я знаю свою вину, – продолжал он, не отрывая взгляда от кулаков. – Прости меня.
– Мне нечего тебе прощать, – ответила я. – Ты не совершил никакого зла. Ты упустил шанс сделать доброе дело; все мы за свою жизнь упускаем много шансов сделать что-нибудь хорошее. И не можем знать наперед, какое именно из этих упущений позволит злу поглотить другого человека.
– Прости меня, – повторил он.
Зигмунд стал меняться, перемещаться во времени далеко назад. Постепенно он уменьшился, достиг возраста, в котором я его еще не знала, за много лет до того, как я родилась. Он все уменьшался и уменьшался и в конце концов превратился в грудного ребенка. Голого плачущего младенца. Я взяла его на руки, обнажила свою обвисшую сморщенную грудь и поднесла к его рту. Я чувствовала необъяснимое удовольствие от прикосновения губ брата к моему соску, пока он пил молоко из моей вялой груди. И, осознавая свое пробуждение, я жалела о том, что это блаженство не продлится долго.
После смерти нашего брата Паулина, Марие, Роза и я иногда приходили к дому, в котором он жил вплоть до своего отъезда из Вены, и наблюдали за окнами его квартиры. Сейчас там жил какой-то человек в форме. Время от времени нас навещала соседка или приятельница, и мы говорили о том, что начнется война, «еще одна великая война», как все ее называли.
А потом война действительно началась. Молодых людей мобилизовали и отправляли на фронт. Составили списки, и жителей нашего квартала сажали в поезда и навсегда вывозили за пределы Вены. Говорили, что их отправляют на принудительные работы, но мы знали, что их ссылают в лагеря смерти. Мы знали и ждали своей очереди.
Однажды утром солдаты нагрянули и на нашу улицу, разнесли по домам списки и, пояснив, какие вещи можно взять с собой, приказали 29 июня этого, 1942 года в шесть часов утра быть на вокзале на окраине квартала.
Утром, за день до отъезда, мы собрали в небольшие чемоданы все, что могло нам пригодиться до конца жизни. День я провела, слоняясь по комнатам; я ходила из комнаты в комнату: прощалась с домом. Мои сестры рассматривали альбомы со старыми фотографиями – смеялись над одеждой, которую мы носили полвека назад, над серьезными лицами, над напряженной позой в момент фотосъемки. Время от времени я слышала вздох, конечно, по кому-то из умерших, изображенных на этих снимках, скорее всего по детям Розы и Марие. Еще не стемнело, когда я устала и прекратила бродить по дому, а мои сестры все продолжали рассматривать альбомы. Марие и Роза рассказывали Паулине, что видят на фотографиях, а Паулина расспрашивала их, водя пальцами по гладкой черно-белой поверхности.