Теперь подобное происходило чаще, чем ему хотелось в этом признаваться даже самому себе. Он спал допоздна, выдумывал неотложные дела, занимался чем угодно, лишь бы оттянуть ужасный момент, когда придется сесть за машинку и попытаться пожать хоть какой-то урожай с пустыни собственного ума.
С каждым разом делалось все труднее. И с каждым разом он злился все сильнее и ненавидел все больше. И не замечал до сих пор, когда стало уже слишком поздно, что в Салли нарастает отчаяние и она больше не в силах выносить его злость и его ненависть.
Она сидела за кухонным столом и пила черный кофе. Она тоже пила гораздо больше кофе, чем раньше. И, как он сам, пила его черным, без сахара. От этого нервы расшатывались и у нее. И еще теперь она курила, хотя начала курить всего год назад. Она не получала от сигарет никакого удовольствия. Она вдыхала дым глубоко в легкие, после чего быстро выдыхала. И руки у нее дрожали почти так же сильно, как у него.
Он налил себе чашку кофе и сел напротив нее. Она начала вставать из-за стола.
— В чем дело? Тебе уже невыносим даже мой вид?
Она села обратно и глубоко затянулась сигаретой, зажатой в руке. После чего затушила ее на блюдце.
Он ощутил тошноту. Ему хотелось выбраться из этого дома немедленно. Он казался ему чужим и странным. У него было такое чувство, будто она отказывается от всяких притязаний на дом, будто она отступает. Прикосновения ее рук и любовное отношение, каким она одаривала каждую комнату, — все это было взято обратно. Все это лишилось своей осязаемости, потому что она уходила. Она бросала дом, и он переставал быть их домом. Он очень остро ощущал это.
Сгорбившись на стуле, он отодвинул от себя чашку и уставился на желтую клеенку на столе. Ему казалось, что он и Салли застыли во времени, что секунды растягиваются, словно гигантские тянучки, пока каждая из них не превращается в вечность. Часы тикали медленнее. И дом превратился в другой дом.
— Ты каким поездом едешь? — спросил он, прекрасно зная, что есть только один утренний поезд.
— В одиннадцать сорок семь, — ответила она.
Когда она сказала это, он ощутил, как его живот намертво приклеился к позвоночнику. Он охнул, настолько сильна была физическая боль. Она подняла на него глаза.
— Обжегся, — поспешно пояснил он, и она встала и поставила свою чашку с блюдцем в раковину.
Почему я так сказал? — думал он. Почему я не мог сказать, что мне больно, потому что меня переполняет страх при мысли, что она меня покидает? Почему я все время говорю то, чего говорить не собирался? Я не такой уж плохой. Однако каждый раз, когда я заговариваю, я все выше возвожу вокруг себя стену из ненависти и горечи, из-за которой в итоге сам не могу вырваться.
Словами я соткал себе саван и скоро под ними же себя похороню.
Он смотрел ей в спину, и грустная усмешка кривила его рот. Я могу еще думать о словах, когда от меня уходит жена. Как это печально.
Салли вышла из кухни. Его сознание вернулось к своему брюзгливому монологу. Вот в какую игру мы играем. Гонка за лидером. Ты выходишь с высоко поднятой головой, с высокомерным видом, оскорбленная сторона. Предполагается, что я должен следовать за тобой, плечи поникшие, полный раскаяния, изливающий поток униженных извинений.
Снова осознав свои мысли, он напряженно застыл за столом, все его тело подрагивало от ярости. Он заставил себя расслабиться и закрыл глаза левой рукой. Он сидел так, пытаясь в тишине и темноте справиться с горем.
Оно не проходило.
И тогда сигарета сильно обожгла ему пальцы, и он выпрямился. Сигарета упала на пол, рассыпая пепел. Он наклонился и поднял ее. Бросил окурок в мусорное ведро и промахнулся. Черт с ним, подумал он. Он встал и свалил свою чашку с блюдцем в раковину. Блюдце разломилось пополам, порезав ему большой палец на правой руке. Он не стал останавливать кровь. Ему было наплевать.
Она была в комнате для гостей, заканчивала укладывать вещи.
Комната для гостей. Теперь эти слова терзали его. Когда они перестали называть ее детской? Когда это начало разъедать ее изнутри, потому что она была так полна любви и так сильно хотела детей? Когда он начал замещать потерю не чем иным, как вулканическими извержениями злости и ежеминутными реакциями своих обнаженных нервов на любые раздражители?
Он стоял в дверном проеме и смотрел на нее. Ему хотелось избавиться от пишущей машинки, сесть и писать вереницы слов. Ему хотелось отпраздновать свою близкую свободу. Подумать обо всех деньгах, какие можно будет сэкономить. Подумать о том, как скоро он сможет уехать и написать все то, что всегда хотел написать.
Он стоял в дверном проеме, больной.
Неужели это возможно? — спрашивал он мысленно, не веря себе. Возможно, чтобы она ушла? Они же муж и жена. Они жили и любили в этом доме больше восемнадцати лет. И вот теперь она уходит. Складывает стопки одежды в свой старый черный чемодан и уходит. Он не мог с этим смириться. Он не мог этого понять, не мог соотнести с привычным ежедневным ритуалом. Как это впишется в обычную схему? Схему, по которой Салли следует быть именно здесь, убирать, готовить, стараться сделать их дом уютным и счастливым.
Он задрожал и, резко развернувшись, пошел обратно в свою спальню.
Упал на кровать и уставился на тихонько тикающие электронные часы, стоящие на тумбочке.
Уже больше одиннадцати, заметил он. Меньше чем через час мне придется читать лекцию группе идиотов-первокурсников. А на письменном столе в большой комнате громоздится гора зачетных сочинений, через которые мне придется с тоской пробираться, ощущая, как живот сводит судорогой от скудости их интеллекта, от их недоразвитой речи.
И вся эта требуха, все эти километры кошмарной прозы сплетутся у него в голове в запутанный клубок. После чего этот клубок начнет разматываться прямо в его собственном сочинении до тех пор, пока он не станет спрашивать себя, в силах ли жить дальше. Я перевариваю отбросы, подумал он. Что ж удивительного в том, что я и выдаю то же самое?
Приближался новый приступ гнева, в нем уже горел огонек, постепенно раздуваемый дальнейшими размышлениями. Этим утром я ничего не написал. Как и любым другим утром после множества прочих утр за последнее время. Я делаю все меньше и меньше. Я ничего не пишу. Или же пишу ничего не стоящую дрянь. В двадцать лет я писал лучше, чем сейчас.
Я никогда не напишу ничего выдающегося!
Он вскочил на ноги и повернул голову, высматривая что-нибудь, что можно ударить, что-нибудь, что можно сломать, ненавидеть такой ненавистью, чтобы это что-нибудь испепелилось на месте.
Казалось, будто бы комнату заволокло туманом. Он ощутил дрожь. Левая нога ударила в угол кровати.
Он задохнулся от ярости. Заплакал. Слезы ненависти, сожаления и сострадания к самому себе. Я пропал, подумал он. Пропал. Ничего нет.
Он сделался очень спокойным, непроницаемо-спокойным. Лишенным сожалений, эмоций. Надел пиджак от костюма. Надел шляпу, взял с комода свой портфель.
Остановился перед дверью комнаты, где она все еще возилась со своим чемоданом. По крайней мере, у нее сейчас есть чем заняться, подумал он, так что ей не придется смотреть на меня. Он ощутил, что сердце бухнуло, словно тяжелый барабан.
— Удачно тебе съездить к маме, — произнес он бесстрастным тоном.
Она подняла голову и увидела застывшее на его лице выражение. Она отвернулась и закрыла глаза рукой. Он вдруг ощутил жгучее желание кинуться к ней и умолять ее о прощении. Чтобы все снова стало как было.
Затем он опять подумал о кипах бумаги и годах жизни, которые мог бы истратить на написание романов. Отвернулся и пошел через гостиную. Маленький коврик чуть скользнул в сторону и помог ему сконцентрировать ту злость, в которой он нуждался. Он отшвырнул его в сторону, и, ударившись о стену, коврик рухнул бесформенной кучей.
Он с грохотом закрыл за собой дверь.
Его сознание затараторило. Вот теперь она, как в мыльной опере, бросится на кровать и начнет рыдать в горестном раскаянии. Вот она впивается ногтями в подушку и со стоном произносит мое имя и шепчет, что пропала.