— А каковы были ваши потери?
— Один убитый, четверо раненых. И тут я совершил роковую ошибку. Вместо того чтобы просить поддержки у командира соседней со мной польской дивизии, я послал донесение Крауди. Он ответил, что я арестован, и приказал нам немедленно отходить, заявив: я, мол, погубил запланированную им общую операцию по взятию Сан-Мельчоре. Я ответил, что, поскольку Сан-Мельчоре уже в наших руках, надобность в таком плане отпала. Это только усугубило дело. Он обвинил меня во лжи. И последним приказом, выполненным мною в армии, стал преступный приказ об отступлении. Мы потеряли четыреста двадцать четыре человека. Вот так-то.
Олбэн помрачнел от охватившей его боли, потом улыбнулся снова.
— Вот я и сделал именно то, чего, как сам говорил, делать не хотел. Все рассказал вам. А знаете, почему я решился на это?
— Нет.
— Потому что я хорошо разбираюсь в людях. Мой рассказ цена, которую я намерен заплатить за то, чтоб побудить вас держать все это в тайне.
— Как, вы сами не хотите, чтобы я восстановил истину? — Отфорд сорвался на крик.
— Истина? Что такое истина? — Олбэн налил себе еще виски. На любом заседании всяческих ведомств, на каждой сессии парламента все прямо лезут вон из кожи, чтоб установить истину и зафиксировать ее в протоколах, а потом в них никто и не глянет.
— Пока не будет подан иск.
— Для возбуждения иска требуется истец. В данном случае его не будет. — Олбэн смерил Отфорда пронзительным взглядом и придвинул табурет ближе к креслу. Любопытно, поймете ли вы меня, — произнес он очень тихо, чуть ли не благоговейно. — Я всегда хотел детей, а у нас их никогда не было; и ничто не внушает такого почтения к жизни, как стремление дать жизнь и вместе с тем невозможность сделать это. Я понимаю, в этом мире приходится совершать определенного рода поступки и то или иное дарование ко многому обязывает нас. Я был хорошим солдатом. Не знаю, приходилось ли вам наблюдать за игрой в лаун-теннис. Мяч иногда замирает на секунду над сеткой, словно не может решить, на какую же сторону упасть. Есть солдаты, похожие на этот мяч, и я был одним из них. Они либо становятся великими военачальниками, либо их увольняют, потому что они ведут себя как великие военачальники, не имея достаточно высокого ранга, чтобы это сошло им с рук. Именно так было со мной. У меня был талант к воинской службе, и — имей я чуть больше терпения талант мой провозгласили бы военным гением. Но в глубине души я не уверен, что так уж пекся о славе, когда перестал служить на передовой; потом стал чересчур уж печься о солдатах, когда лишился права быть среди них. Меня совсем доконало то отступление — проклятое, идиотское, преступное отступление из деревни. Мы потеряли четыреста двадцать четыре человека. Солдаты падали на моих глазах как мухи. Я шел обратно к нашим позициям и надеялся получить пулю в спину. Ничего другого я не заслуживал за трусость, с которой повиновался тупоумным приказам Крауди, вместо того чтобы просто сидеть в занятой деревне и ждать, пока кто-нибудь с крупицей разума в голове и соответствующими галунами на фуражке осознает всю важность нашей победы. Но знаете, в тот момент мне больше всего хотелось махнуть на все рукой. Ведь четыреста двадцать четыре убитых — это не просто четыреста двадцать четыре жизни, загубленных ни за что ни про что, четыреста двадцать четыре так и не успевших состояться человека, четыреста двадцать четыре имени на листке бумаги. Нет, это четыреста двадцать четыре образования, четыреста двадцать четыре интеллекта, четыреста двадцать четыре мира эмоций, четыреста двадцать четыре характера, образа мысли. И — горе восьмисот сорока восьми родителей. А погибли они по одной-единственной причине — из-за антипатии ко мне Крауди Гриббелла.
— Разве это не доказывает мою правоту? — взволнованно спросил Отфорд. — Гриббелл поступил просто чудовищно, а вас вынудили взять на себя вину за преступление, совершенное человеком, присвоившим себе всю славу последующей победы.
— Значит, вы так это поняли? — тихо спросил Олбэн. Я не согласен с вами, честно говоря, потому что меня это все не волнует. Но я не могу позволить вам вновь растревожить скорбь, дремлющую в сердцах родителей этих ребят, объяснив им, что дети их запросто могли остаться в живых. Пусть уж лучше я останусь виноватым. И знаете почему? У меня достаточно широкие плечи, чтобы нести это бремя. А у Крауди — нет. Для меня эта глава закрыта. Для него — нет. Он потратит всю оставшуюся жизнь, пытаясь оправдать свои действия из боязни, как бы не выплыла наружу иная версия. А со мной, Отфорд, мои растения, и мне все безразлично. Как чудесно следить за их ростом — листья день ото дня становятся чуть больше, ростки выбиваются из-под земли, тянутся к свету, дышат. Да, это компромисс, но он приносит мне удовлетворение — удовлетворение прекрасное и трепетное. Я устал от смерти, от грязи и слез и от решений, ведущих ко всему этому. Я счастлив. А Крауди — нет. Он сидит в своем унылом клубе и только и ждет, что же случится дальше. Он не может вынести этого. Я — могу. У меня на совести груз поменьше.
— Вы хотите, чтобы я обо всем забыл, — медленно произнес Отфорд.
— Да. Я прошу вас, обещайте мне все забыть.
— Но генерал Шванц написал книгу.
— Кто ее прочтет? Да и кто прочтет книгу Крауди, если уж на то пошло? И кто прочитает ваши статьи? Только друзья, враги да горстка студентов. В масштабе истории мы не так уж важны, и вы, и я. Так забудете?
— Н-да… — Отфорду не хотелось связывать себя обещанием, хотя безмятежное спокойствие Олбэна глубоко взволновало его.
— Я расскажу вам еще кое-что о Крауди, — сказал полковник. — Год назад умерла его жена, а его единственный сын погиб во Франции в последнюю неделю войны. Крауди никогда толком не знал любви и потому не чувствует сейчас ничего, кроме пустоты, ощущения какого-то обмана. Он достаточно глуп, чтобы ожесточиться. Что ж, нельзя долго сердиться на такую несчастную старую пустышку. — Олбэн налил себе третий бокал. Я читал ваши работы, — продолжал он. — Вы хорошо пишете. У вас хлесткий, злой стиль. Вы намного моложе меня. Но в один прекрасный день вы вдруг поймете, что в каждом человеке есть нечто большее, чем замечаешь с первого взгляда. И вы добавите к написанному вами немного жалости. Вот тогда вы начнете расти, как эти цветы. У вас есть дети?
— Нет, — хмуро ответил Отфорд.
— Вам… ничто не мешает завести их, скажем, сейчас?
— Нет. Просто, пожалуй, было не до того.
— Господи! — взорвался Олбэн. — Вы даже не знаете, чего лишили себя!
— А вы знаете?
— Кому же и знать, как не бездетному родителю, решительно ответил Олбэн и улыбнулся. — И еще я знаю теперь, мы с вами понимаем друг друга, и для общего блага вы забудете обо всем, кроме моего неповиновения приказу. Солдаты — это дети, которые никогда не становятся взрослыми, Отфорд. Я сейчас становлюсь взрослым. Дайте же мне такую возможность. И, кстати сказать, станьте-ка взрослым сами, пока не поздно, пока вам не отвели еще персонального кресла в этих клубных яслях на улице Сент-Джеймс для впадающих в детство, куда престарелые младенцы приходят умирать.
Провожая Отфорда к двери, Олбэн добавил:
— Я, разумеется, не ударил в ту ночь жену. Никогда не делаю этого. Просто ломал перед вами комедию. Она замечательная женщина, моя Мадж, но до сих пор переживает, как, кажется, сейчас и вы. А я вот не переживаю, и Мадж не может мне этого простить.
— Я, по правде сказать, тоже не могу, — неловко улыбнулся в ответ Отфорд.
В машине на обратном пути Отфорд почти не разговаривал. И поскольку Джин отвратительно провела время, пытаясь вести светскую беседу с миссис Олбэн, в наступившем молчании снова начала собираться гроза.
— Куда ты направляешься? — вдруг спросила Джин.
— У меня дело в городе, — отрывисто ответил Отфорд.
— Тогда завези меня сначала домой.
— Это ненадолго.
Они не разговаривали больше, пока не доехали до улицы Сент-Джеймс, но, видя, как агрессивно Отфорд ведет машину, Джин поняла, что он расстроен.