Стоит ли описывать обратную сторону этой красивой медали? Надо полагать, в грязной и темной комнате старуха накрывала на стол, а когда ужин был готов, она села, поглядела на часы и, подождав еще немного, стала с аппетитом есть. Она думала: «Дурит». И этим все было сказано.
3
А теперь это голос женщины, который послышался среди музыки.
Бывает, что долго смотришь на улицу из окна и слушаешь уличный шум, а потом, когда окно закрыто и наступила тишина, людская суета кажется лишенной смысла, а людские дела — нереальными, ибо они бесповоротно обречены кануть в пустоту, — так и голос этой женщины лишился всякой опоры и всякой существенности, когда умолкла подкреплявшая его музыка. А еще, бывает, пока не закроешь окно, не поймешь, насколько шумно на улице, и начинаешь страдать от этого гвалта только когда он погребен в безмолвии комнаты, — вот так же величие той женщины казалось чем-то обычным тем, кто ее слушал, а потом стало казаться обманчивым.
Эта женщина рассказывала детям о своей несчастной жизни. Когда она вошла в комнату, там слушали музыку. Вертелась пластинка. Это был очень известный романс, но в необычном исполнении: художественный свист под оркестр. Он назывался «Песнь соловья». Он был очень глупым, и именно поэтому брал за душу. В нем чувствовался страстный порыв молодого человека, еще не узнавшего жизни. Всего-то одна музыкальная фраза, но оркестр перебрасывал ее скрипке, а скрипка — свистуну. Вначале фраза была томно-неопределенной, она спотыкалась, слезно жаловалась и наконец снова шла своим крестным путем, то во всей мощи оркестра, то в обстоятельном пересказе скрипки, то превращаясь в намек на свистуна. И вот женщина со своим горем ворвалась в эту бескрайнюю, бездумную меланхолию. И заговорила.
Без всякого сомнения, она была несчастна. Она жила вдвоем с братом, глухонемым, злобным и тупым. Конечно же, она оставалась с ним из жалости. Но и от страха. Если бы еще он дал ей жить по-своему! Но он запрещал ей встречаться с любимым человеком. Впрочем, теперь оба они были в таком возрасте, когда это не имеет значения. Он, ее возлюбленный, тоже был несвободен: он был женат. Та, что носила его фамилию, уже много лет пьянствовала и не ухаживала за мужем. А он все еще хранил грубоватую нежность к тому лучшему, что было у него в жизни. Он приносил подруге цветы, которые срывал с живых изгородей на окраине, апельсины, спиртное, выигранное в ярмарочных лотереях. Конечно, он не был красив. Но красота — не главное в жизни, зато он был молодчина. И для нее тоже это было захватывающим приключением. Она привязалась к нему, потому что он привязался к ней. Это и есть любовь, разве не так? Она стирала ему белье, старалась, чтобы он выглядел опрятно. У него была привычка складывать носовые платки треугольником и повязывать вокруг шеи. Ее заботами эти платки всегда были белоснежными, и это доставляло ей большую радость.
Но тот, другой, ее брат, не желал, чтобы возлюбленный навещал ее дома. Приходилось видеться с ним тайком. Сегодня он навестил ее. Но брат застал их, и произошла страшная драка. Сложенный треугольником платок после их ухода остался где-то в грязном углу, а она пришла выплакаться к сыну.
И правда, что же ей было делать? Она, бесспорно, была несчастна. Она так сильно боялась брата, что не могла расстаться с ним. И так сильно ненавидела, что не могла вычеркнуть из памяти. Когда-нибудь он убьет ее, это ясно.
Она проговорила все это унылым голосом. Теперь в ее голосе угадывались слезы, которыми эта женщина, все больше и больше проникавшаяся своей бедой, омывала душевные раны, какими небо украшает избранных, и голос становился чистым, оттого что был глуховат.
А музыка все звучала. Мелодия накатывала большими вздымающимися волнами и в долгих вздохах уносила с собой душу этой женщины. Музыка поднималась к небу, стучась в двери божества, к которому обращено столько упований. Казалось, Женщина вырастала. Она возносила к небу свои слезы, приносила их в жертву. Сама того не сознавая, она была почти счастлива. Мелодия то затухала, то ярко вспыхивала в оркестре. А потом все успокаивалось. Мелодию едва слышно подхватывала скрипка. И голос Женщины становился тише. Она говорила: «Ну как мне быть? В конце концов я отравлюсь. По крайней мере, найду покой».
И те, кто ее слышал, чувствовали волнение — не от слов женщины, но оттого, что она вплетала их в музыку.
(Горе было рядом, и это приблизило их к богу. А музыка позволила яснее видеть бога, близость которого они ощущали). Женщина не плакала и не жаловалась. Она была очень далеко отсюда. Она приняла решение и успокоилась. Скорее всего, решение так и останется невыполненным. Но то, что она могла принять его, поверила, будто сможет его выполнить, осознала, что ее несчастье настолько велико, что может подвигнуть на такой замысел, — все это успокоило ее. Получалось, в общем, что у нее был хоть какой-то выход.
Женщина встала. Ничего далекого не осталось в ее лице — только покрасневшие, запавшие глаза, искривленные губы, желтая, как пергамент, кожа. Лицо, облагороженное слезами, горе, преодолевшее преграду плоти и окружившее ореолом каждую морщинку, каждую одряблость, подобно тому, как вечер придает неожиданную выразительность и одухотворенность самым безобразным пейзажам. То неведомое, что она несет в себе, выходит за границы ее тела и захватывает другие тела, весь мир, — нечто похожее на музыку или на голос, возвещающий истину. Словно лицо, которое видится в зеркале и кажется похудевшим, одухотворенным, далеким от земного, проще говоря, чужим.
Она собирается уходить. Кое-как, неловко надевает шляпу, так же неловко улыбается. Говорит, что придет еще. Она познала приключение, которое принесло ей несчастье. У бога уродливое, костлявое, совсем неказистое тело, прямо плакать хочется. Создавший ее бог — тот же бог, что сейчас оставил ее, и она ничего не знает. Она не размышляет. В чем же ее тайна на этой земле? Но все хорошо, очень хорошо. Пускай она теперь уходит.
После ее ухода опять поставили ту же пластинку. А что стало с ней, унесшей с собой свои страхи? Раз ее здесь нет, значит, она больше не существует. И все же она должна ходить, дышать, сворачивать на знакомые улицы и вернуться домой к злому, безжалостному брату, который ее там поджидает. Она вернется в свою тьму, после того как ее чудом освободила оттуда глупая музыка. Ее жизнь ускользает от нас, а голос теряется вдали, угасает, погружая нас в неведение и скрывая уголок жизни. Словно закрылось окно, выходящее на шумную улицу.
4
А теперь это голос больной старухи, которую оставляли в одиночестве, уходя в кино.
Ее терзала болезнь, от которой чуть не умерла. Вся правая сторона тела была парализована. Только одной половиной она оставалась на этом свете, а вторая уже стала ей чужой. Когда-то она была маленькой, подвижной, словоохотливой старушкой, которая много лет жила одна, привыкла к самостоятельности, а потом ее обрекли на молчание и неподвижность. Ее похоронили в кресле, у дочери. Прежде она очень дорожила своей независимостью и ради этого на восьмом десятке еще работала. А теперь она оказалась на иждивении дочери.
Она по целым дням оставалась одна, читать не умела, ни к чему не испытывала интереса, и единственной отдушиной в этом растительном существовании был бог. Она в него верила. Доказательством были имевшиеся у нее четки, свинцовое распятие и гипсовый святой Иосиф с младенцем Христом на руках. Она сама не была уверена, что ее болезнь неизлечима, однако уверяла в этом других, чтобы вызвать сочувствие, а вообще-то полагалась на бога, которого так мало любила.
В это время некто проявлял к ней участие. Это был бледный высокий молодой человек, наделенный восприимчивостью. Ему казалось, что тут кроется какая-то истина, и в то же время он знал, что женщина скоро умрет — но он не стремился разрешить это противоречие. Его по-настоящему заинтересовала тоска старой женщины. Она это сразу почувствовала. И его интерес стал нежданным подарком для больной. Она увлеченно рассказывала ему о своих бедах: жизнь ее близилась к концу. Пора уступать место молодым. Тоскливо ли ей? Верно, тоскливо. С ней никто не разговаривает. Она сидит в своем углу, как собака. Скорей бы уж конец. По ней, так лучше умереть, чем быть кому-то обузой.