– Простудимся, Женька!
– Плевать!
Ярко светила новогодняя ночь, накатанная дорога тракторной колеей уходила ввысь, луна судорожно цеплялась за небо растопыренными лучами; снег походил на нафталин, казался неживым, придуманным.
– Позвольте представиться: Евгений Столетов – подлец из подлецов! – высокопарно произнес Женька.
Короткая пауза, суетливое движение длинных рук, гримаса отчаяния:
– Я действительно подлец, Андрюшка!.. Люблю Людмилу, а танцую с Соней… Люблю Людмилу, а тянет меня к Анне Лукьяненок… Я ее вижу во сне, Андрюшка! Мне стыдно просыпаться утром… Я подлец, сволочь, подонок…
Жесткий мороз хватал за уши, луна уже цеплялась за легкую тучку…
…Отстраненно вздохнув, Андрюшка Лузгин понурился, перебирая пальцами медную монету, глядел в темный угол милицейской комнаты, в котором таилась такая же опасная темнота, как в том клубном углу, где стояла, покачиваясь на теплом ветре всех широт, бледнолицая Людмила Гасилова. Жизнь была сложна: любить одну, видеть во сне другую, танцевать с третьей… Где начало? Где конец?
– Женька Соню не любил… Он любил… Я не знаю, кого он любил, хотя думал жениться на Людмиле… А потом говорил: «Это как умереть!»
Между тем сам Андрей Лузгин любил Соню Лунину.
А в областном городе в этот час ходила по тесной комнате женщина с вызывающе жалкими уголками губ. При встрече с ней капитан Прохоров угасал, садился на низкую кушетку, не отрывая глаз от тлеющего кончика ее сигареты, думал: «Красивая женщина!» Она ненавидела майоров всех родов войск и служб.
– Заварзин был в клубе? – деловито спросил Прохоров. – Или так и не появился?
– Так и не появился…
Луна висела очень высоко над обским левобережьем, уже понемножечку уменьшалась, тускнела потихонечку; в лесопунктовской конюшне вдруг по-ночному тревожно заржал сонный жеребец Рогдай. Потом залаяли сразу три собаки, проблеяла где-то молодая овца. Ночь была уже, самая настоящая ночь…
7
В синем ельнике тревожно смеялись девчата, постанывала неуверенная гитара, светлячками вспыхивали огоньки папирос, и Бог знает почему от всего этого сжималось сердце. Думалось о молодости и старости, хотелось неизвестно чего: то ли забраться в ельник, то ли вернуться на раскладушку, чтобы в тишине и одиночестве улеглось беспокойство. Лунная Обь, гитара, девичий смех, желтые фонарики шишек на елках, сладкая тоска строк: «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он…», а потом и страшное: «…другой поэт по ней пройдет…» В груди пусто, точно нет сердца… Прохоров, опустив голову, шел по пыльной дороге; съежившийся, казался маленьким, щуплым; короткий подбородок прижат к шее. Шаги удаляли его от ельника, гитара утишивалась, спина чувствовала, как гаснет белый свет на кладбищенских крестах, но ощущение тревоги не проходило.
Между тем второй Прохоров, то есть капитан уголовного розыска, не обращающий внимания на выкрутасы первого Прохорова, отыскал дом за номером семь по Октябрьской улице и, оказывается, давным-давно, покачиваясь на каблуках, стоял против искомого объекта. Именно возле дома преподавателя истории Викентия Алексеевича Радина, по рассказам участкового инспектора Пилипенко, росли голубые ели, торчали высокие шесты со скворечниками, в доме были преувеличенно широкие окна и незастекленная веранда.
Прохоров подошел к калитке, собрался было притронуться к металлической задвижке, но по веранде прошаркали ноги, заскрипели половицы, и – хорошо освещенная луной – в проеме крыльца возникла фигура высокого человека с закинутой назад головой и такими линиями шеи и плеч, словно человек постоянно к чему-то прислушивался, чего-то ждал и от этого походил на локатор, медленно вращающийся в таинственности высокого неба. Совершив полукруг, человек замер, потом спросил хрипловатым голосом:
– Товарищ Прохоров?
– Да, Викентий Алексеевич. Здравствуйте!
– Здравствуйте, товарищ Прохоров! Прошу!
Дождавшись, когда капитан Прохоров приблизится, Викентий Алексеевич уверенно пошел по темной веранде, странно размахнувшись, как бы со всего плеча, широко распахнул домовую дверь – яркий электрический свет полосой лег под ноги, и Прохоров попал сначала в коридор, затем – в комнату, казавшуюся огромной оттого, что в ней не было ничего, кроме стола и двух стульев. В центре потолка солнечно сверкала огромная электрическая лампочка без абажура – провод и патрон.
Викентий Алексеевич Радин был слеп; на том месте, где у всякого человека блестели драгоценные скорлупки роговой оболочки, у него морщинилась плохо зарубцевавшаяся фиолетовая кожа, и надо было обладать воображением, чтобы увидеть, как хорошо интеллигентное, узколобое, чуточку широкоскулое лицо учителя без того напряженного выражения, которое свойственно лицам большинства слепых. Закинутая вверх голова, локаторные линии шеи и плеч делали учителя устремленным вверх, как бы отлетающим.
– Ну-с, разглядели меня, товарищ Прохоров? – громко спросил Радин и улыбнулся так, что кожа на глазницах сделалась ровной. – Вас зовут-величают?.. Садитесь! Будьте как дома… Лида! У нас гость!
В комнату вошла маленькая женщина с гладко зачесанными назад волосами. Она была лет на десять моложе Радина: востренько торчал пикантный носик, под свободным платьем угадывалась тонкая талия. Когда она открыла дверь, Прохоров увидел просторную спальню, ковры, затейливый торшер с тремя ножками и тремя абажурами – розовым, зеленым и синим и уж после этого заметил, что и стены пустого кабинета были покрашены в те же цвета – розовый, зеленый, синий.
– Меня зовут Лидия Анисимовна… Кофе, водки, чаю?
Прохоров хмыкнул.
– Водки! – вдруг отважно ответил он. – С чаем, а?
– Пойдет!
Лидия Анисимовна спокойненько удалилась, оставив в кабинете легкий запашок славных духов и глухую картавость мягкой речи: как бы зажеванные губами нотки. Она преподавала в средней школе английский язык, и Пилипенко восторгался: «По-иностранному чешет, как по-русски. Два раза в Англии была!»
Лидия Анисимовна вернулась с ярким подносом в руках, поставила на стол графинчик водки, колбасу, холодное мясо, свежие огурцы и помидоры, толсто нарезанное сало, селедку с луком. Вилки и ножи она положила на полотняные салфетки; одна из них была розовой, вторая – синей, третья – зеленой. Убедившись, что ничего не забыто, Лидия Анисимовна приветственно помахала маленькой рукой:
– Меня нет, товарищи мужчины!.. К прогулке я вернусь, Викентий.
Викентий Алексеевич уже сидел за столом, розовая салфетка лежала возле его правого локтя, зеленая – слева, синяя – в центре. Услышав, что Прохоров тоже сел, слепой безошибочно протянул руку к графину, стал наливать водку в две пузатые стопки; бог знает чем руководствуясь, Викентий Алексеевич налил их до краев, ни капельки не пролив, вернул графин на место.
– Люблю водку! – бережно сказал он. – В умелых руках – чудо! Но вот прекурьезная вещь… Водка отнюдь не выполняет той главной роли, которую ей приписывает большинство пьющих, – не служит утешительницей… А? Каково? Водка может быть чем хотите… Колокольным звоном может быть, но не утешительницей! Приемлем все-таки, Александр Матвеевич?
– С радостью!
Прохоров выпил, поставил пустую стопку на скатерть, длинно подумал: «Та-а-а-к!» Ходила минуту назад по стерильно чистому полу женщина с английской раскатистой ноткой на губах, пузырями вздувались на громадных окнах разноцветные занавески – синие, зеленые и розовые; стояли под пятисотсвечовой голой лампочкой странно окрашенные стены – синяя, зеленая, розовая. «Меня нет, товарищи мужчины… К прогулке я вернусь, Викентий». Молодой шорох материи, над супружескими кроватями «Маха обнаженная», высокий торшер – синий, зеленый, розовый; на толстом ковре нежится пушистая кошка с лениво прижмуренными глазами.
Викентий Алексеевич похрустывал молодыми огурчиками. Прохоров тоже вонзил зубы в облитый желтым жиром кусок холодного мяса, и оно оказалось вкусным, как раз таким, какое он любил; потом съел большой кусок сала, пахнущего чесноком и укропом, – тоже ничего себе: вкусно, ароматно, отлично насыщает.