Толстый актер вытащил из-под валявшихся на стуле кальсон два германских флага, фыркнул и подмигнул Гнусу, как давнему единомышленнику. Толстая актриса окончательно перестала его бояться; Гнус тем временем понял, что ее наглый взгляд — следствие темного слоя грима под глазами. Только по отношению к артистке Фрелих он не чувствовал себя свободно. Правда, она стояла в стороне, всецело занятая собой, — задрав подол юбки, пришивала к нему гирлянду матерчатых цветов.
Пианист закончил пьесу громчайшим аккордом. Зазвенел звонок. Актер сказал:
— Наш выход, Густа.
И великодушно предложил Гнусу:
— Вы бы посмотрели, как мы работаем, господин учитель.
Он скинул с плеч потрепанную куртку; жена его, сбросив манто, погрозила Гнусу пальчиком:
— Смотрите у меня, поскромнее с Розой; умерьте свой темперамент.
Кто-то приоткрыл дверь снаружи, и Гнус с удивлением увидел, что толстая чета не без грации пустилась в пляс, подбоченясь и закинув головы, с самодовольной улыбкой на устах, призывающей зрителей к аплодисментам. И правда, их появление вызвало радостный шум в зале.
Дверь затворилась, Гнус остался наедине с артисткой Фрелих. Он тревожился: что-то сейчас будет? — и шмыгал глазами по комнате. На полу, между зеркалом с букетами и столом, за которым он сидел, валялись грязные полотенца. На столе, кроме двух винных бутылок, было множество пахучих банок и склянок. Стаканы с вином стояли на нотах. Гнус боязливо отодвинул свой стакан от корсета, который толстуха швырнула на стол.
Артистка Фрелих шила, поставив ногу на стул, заваленный фантастическими костюмами. Гнус не смотрел на нее, этого бы он себе не позволил, но нечаянно увидел ее отражение в зеркале. Едва успев бросить первый испуганный взгляд в зеркало, он уже установил, что ее длинные, очень длинные черные чулки вышиты лиловым. Некоторое время он не смел поднять глаза. Затем в страхе обнаружил, что голубое шелковое платье, переливающееся под черной сеткой, не закрывает ее плеч и что всякий раз, как она взмахивает иглой, под мышкой мелькает что-то белокурое. Тут уж Гнус перестал смотреть…
Тишина тяготила его. В зале тоже стало гораздо тише. Оттуда доносились только отрывистые стонущие звуки, хрипловатые и мирные, какие обычно издают утомленные толстяки. Но вот наступило полное молчание: стало слышно, как, дребезжа, пригнулось что-то металлическое. Внезапное «гоп!» — и два тяжелых прыжка, один за другим. Затем бурная овация и перекрывающие ее крики: «Черт побери! Что за молодцы!»
— Готово дело!.. — сказала артистка Фрелих и сняла ногу со стула. Цветы были пришиты. — Ну, а вы что там приумолкли?
Гнус взглянул на нее и сразу ошалел от ее пестроты. Волосы у нее были красно-розовые, даже с лиловым оттенком; в них блистала и переливалась диадема из зеленых стекляшек. Черные-пречерные брови лихо заламывались над синими глазами. Но сверкающие, обольстительно-пестрые краски ее лица — красноватые, голубые, жемчужные — были покрыты пыльным налетом. Прическа выглядела измятой, казалось — часть ее сияния отлетела в пропитанный чадом трактирный зал. Голубой бант вяло свешивался с шеи, а цветы на юбке кивали мертвыми головками. Лак на туфлях потрескался, на чулках выступили два больших пятна, шелк короткого платья переливался в разошедшихся складках. Округлые, нежные плечи, казалось, были захватаны чужими руками, и белизна ссыпалась с них при каждом торопливом движении. Гнус уже знал, что ее лицо бывает заносчивым и злым, но пока что артистка Фрелих с готовностью убирала это выражение, забывала о нем. Она смеялась над людьми, над собой.
— Поначалу вы себя выказали живчиком, — заметила она.
Гнус весь обратился в слух. Внезапно он сделал деревянный прыжок, точь-в-точь старая кошка. Артистка Фрелих, взвизгнув, отпрянула. Гнус распахнул красное окно… Увы, голова, мелькнувшая за занавеской, уже скрылась.
Он вернулся на прежнее место.
— Что вы народ пугаете? — сказала она.
Он, даже не извинившись, прямо устремился к цели:
— Вы, наверно, знаете многих здешних юнцов?
Она стояла, чуть-чуть раскачивая бедрами:
— Я вежлива со всеми, кто прилично ведет себя со мной.
— Разумеется. Да и кто бы посмел… А что, гимназисты, как правило, так сказать, понимают толк в обхождении?
— Вы, видно, решили, что я с утра до ночи вожусь с этими молокососами. Я вам не нянька из детского сада.
— Ну, опять-таки — конечно же, конечно! — И, стараясь напомнить ей, подсказать: — Обычно они носят форменные фуражки.
— Когда они в фуражках, я узнаю, что это гимназисты. Да и вообще я не какая-нибудь дура.
Он подхватил:
— Отнюдь, отнюдь нет!
Она немедленно насторожилась.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать, что все знание людей… — Он испуганно и умоляюще простер к ней руку. — Я говорил о знании людей. Не каждому дается это знание — трудное и горькое.
Опасаясь потерять ее расположение, желая войти к ней в доверие, потому что она была ему нужна и потому что он боялся ее, Гнус открылся артистке Фрелих больше, чем обычно открывался толпе.
— Да, горькое, но необходимое, чтобы заставить людей служить себе, чтобы, презирая их, властвовать над ними.
Она его поняла.
— Я то же говорю. Не так-то просто получить что-нибудь с этой шушеры.
Артистка Фрелих придвинула себе стул.
— Вы понятия не имеете о нашей жизни. Всякий, кто бы сюда ни сунулся, воображает, что здесь только его и ждали. Каждому чего-то надо, а потом, даже думать противно, они еще на каждом шагу грозят нам полицией. Вот вы… — кончиком пальца она коснулась его колена, — прямо с этого и начали. Ну да нет худа без добра!
— Я ни в коем случае не позволил бы себе отказать даме в должном почтении, — заверил Гнус.
Ему было не по себе. Эта пестрая особа женского пола говорила о вещах, в которых он не очень-то разбирался. Вдобавок ее колени уже втиснулись между его колен. Она поняла, что он готов осудить ее, и в мгновение ока состроила смиренную, рассудительную мину.
— Надо выбраться из этой грязи и жить по-порядочному. — И, так как он промолчал, поспешила добавить: — А правда, вино недурное? Его притащили ваши мальцы. Они прямо носом землю роют. А у одного так и деньжонки водятся.
Она опять наполнила его стакан. И, чтобы подольститься, продолжала:
— То-то смеху будет, когда эти дураки вернутся и узнают, что вы до капельки выдули ихнее вино. Ей-богу, люблю иной раз кому-нибудь насолить. Это жизнь меня такой сделала.
— Ясно и самоочевидно, — пролепетал Гнус; держа в руке стакан, он стыдился, что пьет вино Ломана. Ведь ученик, плативший за это вино, был не кто иной, как Ломан. Ломан был здесь и удрал раньше других. Наверно, он и сейчас где-то поблизости. Гнус покосился на окно: на занавеске по-прежнему виднелся бесформенный контур чьей-то головы. Гнус знал: стоит ему подскочить к окну, и голова скроется. Внутреннее чувство подсказывало ему, что это Ломан. Ломан, худший из всех, высокомерно стороптивый и даже не называвший его «этим именем». Ломан был тем невидимым духом, с которым единоборствовал Гнус. Двое других не были духами, и они не довели бы его до этих злачных мест, до необычных поступков, которые он теперь совершал, до уборной артистки Фрелих, где он теперь сидел, вдыхая запахи грима и искусительных костюмов. Но из-за того же Ломана ему надо было оставаться здесь. Уйди он, Ломан немедленно водворится на его место и будет смотреть в пестрое лицо артистки Фрелих, а она еще ближе пододвинет свой стул. При мысли, что об этом, слава тебе господи, не может быть и речи, Гнус машинально осушил стакан. Благодатное тепло согрело его внутренности.
Оба толстяка в зале, отдуваясь, закончили очередной номер программы.
Тапер громко заиграл какую-то воинственную мелодию, и два голоса, звенящих честным патриотическим восторгом, с заразительной горячностью запели:
Наш черно-бело-красный флаг,
На мачте гордо рей!
Дрожа от страха, видит враг