В туалетной миссис К. рвет уже только жижей в мраморный, с золотой окантовкой, умывальник. Э. ждет, держа обе сумочки. Ей неловко. Никак не может придумать что бы сказать. А миссис К. что-то бормочет насчет крабов, переполненного желудка, допотопной отопительной системы в этом здании, скучнейшей речи, которую ей пришлось выслушать. Ищет что-то на ощупь. Э. хватает маленькое полотенце у пораженной служительницы и протягивает его миссис К. Миссис К. выдергивает его из рук Э., вытирает лицо. Еще раз сплевывает в умывальник. Э. отвертывает один из толстых медных кранов и споласкивает раковину.
Миссис К. бормочет: — Вот теперь я оскорбила их, и мне предстоит малоприятное путешествие назад в Гросс — Пойнт с оскорбленными дамами, которые будут всю дорогу молчать. Господи. Точно они сами не пьют. А вы кто? — пристально смотрит на Э. — О-о. Да. Вы причесывались как раз передо мной, верно, в «Павильоне», у Пьера, вы — жена Марвина Хоу. — Э. вообще нигде не причесывается, но она — жена М. X. Она кивает.
— Терпеть не могу этот его деланый французский акцент, но он единственный, от кого я выхожу в приличном виде, — говорит миссис К. — Волосы у меня жесткие, как лошадиная грива, хотите верьте, хотите нет… А Пьер такой милый, верно? Не понимаю, почему мой муж терпеть не может людей вроде Пьера, таких, как он, мужчин, я все твержу мужу, что такие мужчины бывают чрезвычайно милыми. Дайте-ка мне другое полотенце, лапочка! И заберите у меня эту гадость. Но однажды зашел у нас разговор о нашем сыне Мэтте — вы его никогда не встречали? В Гарварде? Так вот, когда зашел у нас тот разговор, он был еще совсем крошкой, и мы спросили друг друга, чего мы больше всего боимся, что может быть для него самой страшной участью, и мы оба, и Карл и я, не сговариваясь, решили, что самое страшное, если он станет гомосексуалистом.
Э. протягивает ей другое полотенце.
— Я не пылаю к ним такой ненавистью, как Карл, — говорит миссис К. уже более спокойно. — Но пусть бы уж лучше Мэтт умер, чем заниматься такой гадостью. Мой муж ведь судья, и он всякое видит — уж поверьте, такое, что просто тошнит, — всю изнанку нашего общества. Конечно, Карл, когда заседает в суде, всегда вооружен: он считает, что нельзя полагаться только на полицейскую охрану… Все эти разговоры насчет любви и наркотиков, любви и мистики, — Карл считает, что это просто тайный код гомиков, или их религия, или что-то там еще, — словом, их способ общения друг с другом, и нам этого не понять. О, у нас такие идут споры! Либо леваки используют гомосексуалистов, чтобы ослабить американскую молодежь и произвести свою революцию, либо гомосексуалисты используют леваков в своих целях. Мы с Карлом все время об этом говорим, но ему в жизни меня не убедить, что человек, такой милы и такой трогательный, как Пьер… О, мне теперь гораздо лучше, — говорит миссис К. — Мне в самом деле гораздо лучше…
Э. ждет, пока миссис К. приводит в порядок лицо. Что делать? Вернуться к столу? Какой-то мальчик будет читать Билль о правах. Э. думает: «Нет. Вот уж это я не в состоянии высидеть». Теперь, когда миссис К. явно крепче держится на ногах, у Э. вдруг слегка закружилась голова. А миссис К. мажет рот, тщательно, нагнувшись над раковиной, чтобы лицо было у самого зеркала.
Миссис К. что-то говорит ей — возможно, благодарит.
Э. слышит и не слышит. Она улыбается в знак того, что сказанное дошло до нее. Да. Откуда-то в комнату тихим писком долетает музыка. Потому она и не вполне слышит миссис К.
Сегодняшняя дата тоже ничего не доказывающий факт?
А сам сегодняшний день тоже ничего не доказывает?
15. Двенадцатое апреля 1971 года, понедельник, 1.45 дйя.
Это она отмечает по пути назад — устланная ковром лестница, устланный ковром коридор, роскошные портьеры, и картины, и люстры — интерьер для серьезных драм, которые происходят где-то в других местах. Э. смотрит на свои часики-браслет, усыпанные камнями, синими и белыми. На внутренней крышке выгравированы ее инициалы. Часики очень легкие. Они, должно быть, остановились в 1.45: она знает, что сейчас гораздо позже. Надо снова вымыть руки — легкий запах рвоты. Запах его одежды, его ботинок; пижама, брошенная на спинку стула для просушки. Его дыхание. Ореол его любви, окружающий ее. «Тебе не надо иметь детей. У тебя неподходящая для этого фигура».
Она почти слышит голос — голос матери, — почти слышит его, эти слова, именно эти слова. Она замирает, пораженная словами и тем, что голос матери звучит так близко.
И вдруг ее охватывает желание поговорить с матерью.
Вдруг, поистине неудержимо, ее охватывает желание поговорить с матерью. Она направляется к телефонной будке и звонит на телевидение, просит Марию Шарп. Пожалуйста. Она там? Да, она подождет.
Марии нет.
— По очень важному делу, — говорит Э. — Это ее дочь и у меня к ней очень важное дело…
— Ее — кто?
Озадаченное молчание. Вдалеке кто-то смеется — девушка. А Э. вдруг с грустью осознает, что сейчас, конечно же, время ленча и ее мать вышла. Она стоит с трубкой в руке, слушая возникающие где-то вдалеке звуки — звонит другой телефон, и кто-то тотчас снимает трубку. Люди звонят, некоторым из них отвечают. На коммутаторе соединяют с нужным номером — вставляют наконечник с проводом в гнездо. Кому-то везет, кому-то нет.
— Алло! Это кто говорит?
У телефона ее мать. Э. кричит: — Мама? Это…
— Громче, пожалуйста, тут такое творится, настоящая вавилонская башня, — говорит ее мать. — Кто это?
— Это Элина… Я тебе помешала?.. Ты можешь со мной говорить? Я…
— Элина? Что тебе надо?
— Мне бы хотелось ненадолго вернуться домой, — быстро произносит Э.
— Душенька, я едва слышу тебя, что случилось? Ты звонишь из дома? Его нет в городе или что-то произошло?
— Я думала… я подумала… если бы я могла пожить с тобой немного и…
— Элина, я просто ничего не слышу, я сейчас перейду в свой кабинет… Сейчас переключу телефон, а ты подожди, душенька…
И она ждет. В телефоне раздаются щелчки — нужен еще десятицентовик. Да, по счастью, у нее есть десятицентовик. Отлично. Ногти ее отчаянно выцарапывают десятицентовик среди других монеток, теперь она отчетливо слышит, что там, в глубине, кто-то печатает, кто-то разговаривает — она слышит половину разговора, благополучно состоявшегося по другому аппарату. Там обычная контора, и в ней раздаются звонки, и на них отвечают.
— Э. ждет.
Снаружи у гардероба пожилой мужчина смотрит в ее сторону. Она не может в точности сказать, видит ли он ее или просто смотрит в этом направлении — в пустоту. Спит с открытыми глазами. А может быть, он видел, как она зашла в телефонную будку, и ждет, когда она выйдет? Может быть…
Еще один ничего не доказывающий факт, думает Э. Когда люди смотрят.
Снова бросает взгляд на свои часики, застрявшие на без четверти два в день, начало которого она не в силах вспомнить. День, который медленно, тихо распадается, пока не останется ничего, кроме органа величиной с ее руку, — руку, сжатую в кулак, пульсирующую от жары и страха. Где же мама? Почему что-то пощелкивает, стучит машинка, слышен смех там, вдалеке? Почему так далеко?
Минутная стрелка на ее часиках не сдвинулась с места, а телефон требует еще один десятицентовик. Значит, прошли минуты. Проходят. Э. закрывает глаза, вслушиваясь в аппарат, в мертвую линию. В мертвой трубке — какая-то странная пустота, словно прижимаешь ухо к собственному уху, голову к голове в надежде услышать что-то.
Она вешает трубку.
16. 1.45 дня.
Надеть белое пальто и вон на улицу, на серо-стальной свет детройтского апрельского дня, не забыв на выходе воспользоваться нужными дверями, а потом отчаянно моргать на ярком свету, точно тебя вышвырнули из тюрьмы; Э. знает, что она оправдывает смерть животных — целые долины и пещеры, полные зверей, горы зверей, бездыханные туши громоздятся высоко — серо-голубые норки и платиновые лисы, и кролики, выкрашенные в любой цвет, все животные, какие только существуют на свете, и, однако же, почему-то ее немножко подташнивает, голова кружится, она все видит, и слышит миссис К., и чувствует ее запах, чувствует запах тарталеток с крабами, которые, остывая, покрываются легкой корочкой… И еще надо натянуть перчатки, натянуть как следует, чуть ли не с удовлетворением чувствуя, как кольца впиваются в тело.