Литмир - Электронная Библиотека

В общем и целом ничего особенного эта комната – в коммунальной “двушке”, но с отдельным входом – собой не представляла. Я снимал ее у одной дамочки-портнихи, к которой, бывало, приходили вполне замечательные клиентки (например, однажды к ней пришла на примерку моя жена). Ничего гнетущего на первый взгляд в этой комнате не было: высокий потолок с аляповатой лепниной и большим облачным пятном от сырости, которое пульсировало в зависимости от времени года – от лысого Аю-Дага до лохматой Карлы-Марлы; немного мебели, самой безобидной; карамельный бок бездействующей “голландки”, где на облупленных изразцах мне отыскался любимый персонажик – залихватски вышагивающий в скороходах мальчик с пальчик; и висело у входа большое, до пола, зеркало с ржавой, облупленной амальгамой, в котором плавала ряска и в которое иногда заходили окунуться клиентки моей хозяйки...

Да, вроде все было в норме, никакого подвоха... кроме меня самого. Беря разбег перед приступом, моя выдумка для начала мудро принялась за сны. Спаться мне в этой комнате стало ужасно: ночью бессонница, перемежаемая страницами Чехова, долго пряла в глазах слепые сети – в них барахтались полуживые остатки дня; а по утрам я просыпался как-то особенно мучительно, словно всплывал, задыхаясь, из страшной глубины... Если случалось проснуться затемно, то я почему-то боялся, что проснулся совсем не там и до нужного места нужно еще доспать. Срочно заснуть не всегда удавалось. Силясь вновь окунуться в дрему, я представлял себе, что вот как расхрабрюсь, встану, выгляну в окно, а там ничего, кроме отражения и одной звезды, не узнаю. Я ежился и, втягивая голову под одеяло, как в сон, засыпал снова.

И тогда мне могли присниться птицы. Белые, в темноте они, вспархивая и перелетая, размешивали цвет утренних сумерек. Он становился все более светлым, и вот уже можно было различить двух голубей, припозднившихся на книжных полках: поискав в оперении, как за пазухой, они постепенно становились прозрачными и, снявшись с края, шумно взлетали в невидимость – туда, куда прежде – по мере того как светало – исчезали один за другим остальные.

Помню, окончательно проснувшись, я брел в ванную. Кран протекал, и вся раковина была усыпана линзочками брызг. Мне было жаль включать воду. Я думал о росе. Я вспоминал, как она выглядит на осоке и, наклоняясь, искал угол зрения, под которым бы блеснуло капельное серебро. Угол не отыскивался. Он и не мог отыскаться, потому что эмаль – гладкая и не способна, в отличие от жгучей шероховатости листьев осоки, дать серебряный дребезг света на несмачиваемых волосках.

Затем я мылся холодной, остывшей в трубах за ночь водой.

Я ждал, когда она наконец потеплеет, и только тогда чистил зубы...

Как ни странно, причина жутких ощущений в этой комнате меня никогда не интересовала, как не интересует лягушку, попавшую в кувшин с молоком, – откуда, собственно, молоко. Я с диким, скачущим на отметке самоуничтожения любопытством наблюдал за тем, что со мной происходит. Это напоминало страшно увлекательную игру “холодно-горячо”, где спрятанным сюрпризом был, скажем, пузырек с жидким нитроглицерином.

Постепенно, питая свою депрессию отзвуком трагического конфуза, сразившего мою диссертацию, я закономерно загнал себя в угол. Следствие, подготовленное соответствующими обстоятельствами, было ужасно: я стал мучиться своей бездомностью, как мигренью.

Когда она случалась, как приступ, я, сидя за столом, мысленно не находил себе места за спиною в комнате, начинал ерзать, екать, оглядываться и вдруг, подскочив, принимался мотаться из угла в угол, не в силах не только работать, но и просто находиться в усидчивом положении. Я вел себя в такие моменты мучительно малодушно, как домашнее животное, взаперти предвосхищающее землетрясение. Я то срывался со стула и садился на корточки, пытаясь разглядеть ладонью подлые вспучивания пола, то снова садился на постель, то подходил к двери и, прислушиваясь к внешнему рокоту, застывал, не слыша ни мысли от гула. Вдруг что-то внятное начинало оформляться в сгустках этого стороннего шума, слышался хор, шаги и какие-то прокрадывающиеся разговоры, степень страха зашкаливала, и, от ужаса хохотнув над собой, я вновь, стараясь заглушить прислышавшееся, принимался вытаптывать ковер, с особенным удовольствием разбега наступая на звонкие открытые по периметру участки паркета. Иногда с замиранием чувствовал, как подошвы начинает жарить жар, как тапочки липнут и вязнут горячей резиной, – и, метнувшись в сторону, менял траекторию на более прохладную, но вскоре вновь начинал подскакивать, как на раскаленной гальке пляжа, и бежал, как к воде, к порогу, чтобы влезть поскорей в ботинки.

Но, влезши и оттопав какое-то время еще, я вдруг застывал, до слез пораженный возникшим взглядом со стороны... Внезапно очнувшись, я видел – из громадного, уже раздавшегося над коробочкой комнаты пузырчатого, бурлящего извне, как крохотный, с мизинец, человечек вышагивает в толстых ботинках, высоко поднимая ноги, и незавязанные шнурки, цокая жестяными кончиками по паркету, мотаются из стороны в сторону, мотаются...

Или – сердце сбивалось с ног, отыскивая нужный волнению ритм, и я раздирал ворот рубашки. Палящее дыхание безумия выдавало испарину на холодном лбу, и я в ожесточении бросался двигать мебель: казалось бы со стороны, наобум, без плана, но на деле с каким-то изощренным, развиваемым на ходу порядком, словно в блице ставя шахматные фигуры, распихивал по невидимым квадратам стулья, судорожно пытаясь задвинуть ими в обороне места какую-то пучащуюся зевком прореху; стол от окна ставился зачем-то торцом к двери, кровать изголовьем в угол взгромождалась на диагональ моих 18 метров, а книжный шкаф и жидкая этажерка, осыпаясь, будто яблони, книгами, трудно пристраивались к ней в виде крылышек буквы Т; но вскоре, не успев продышаться, снова кидался все переделать, потому как мерещилось вдруг, что я, лежащий головою в угол на этой букве, ужасно кажусь вверх-ногами-висельником, – и темная путаница пролитого под подошвы неба бросалась мне набегом крови в разум и долго там еще качалась, наливаясь темным обмороком зрения, покуда я, неумело, но молитвенно матерясь, рывками сдвигал этажерку и шкаф, вновь обтрясая с них книги, теперь куда-то вбок, к подоконнику, не соображая, что свет из окна так едва сможет проникнуть, но было наплевать – лишь бы снять поскорей себя с виселицы...

В общем и целом поверхностное описание комнаты в таком моем эксцентрическом состоянии – и меня в ней – могло бы быть таким: “картезианский водолаз” – эластичный пузырек с подвешенным грузом – во взболтанной бутылке с шампанским.

Поздно или не очень я спасительно уставал, или хозяйка за стенкой, совсем изведясь гвалтом и грохотом моей очередной перестановки, беспокойно стучалась, интересуясь, в чем дело. Опрокинутый отчаянием, открывал. Милица взглядывала сквозь меня с порога воплотившейся укоризной. Я разводил руками и, отделываясь от постыдности, снова сетовал, что, мол, неуютно и сил моих больше нету. (Уже год хозяйка представляла себе меня сумасшедшим, но ценным научным работником какого-то секретного института и, любя, время от времени обеспокоенно советовала ожениться.)

Нелегко протиснувшись в щель упертой в торец стола двери, она усаживалась на островке моего кошмара и со знанием дела, внимательно закурив, начинала излагать свой собственный вариант обустройства. Я, постепенно отходя, едва слушал и злобно поглядывал на стул, на котором сидела Милица, соображая, куда бы еще его можно с пользой из-под нее приткнуть, чтоб предупредить очередное вспучивание места...

Однажды я так изнемог, что сел на пол и заплакал. Слезы брызнули по щекам, как ручейки сока из сжатой горсти винограда.

Я размазывал их кулаками по скулам, размазывал с силой, словно наказывая себя. Увы, сколько бы я ни плакал, облегчения не наступало. Но все-таки плакать было лучше, чем беситься от страха, мечась сломя ум по комнате. Я ревел от души, сидя на полу по-турецки и несильно раскачиваясь. Плач не мешал думать, особенно вспоминать. Вспоминалась всякая всячина. Например, как мама когда-то сердито возражала моим детским слезам: “Ничего, побольше поплачет, поменьше пописает...”

50
{"b":"175436","o":1}