Литмир - Электронная Библиотека

Поначалу его многословное молчание давило и тревожило. Прежде чем начать так – молча – говорить, в его движениях появлялась некая, но внятно уловимая предыстория его содержательной безмолвности. Какой-то пласт вдруг срывался в череде его жестов, мимических движений, смещений зрачков, набиравшихся иногда в час по чайной ложке с самого утреннего пробуждения, и, отслаиваясь значимым в непредставимом, начинал отдельное от облика повествование.

Да, теперь он почти не встает, максимум (который едва не ниже минимума), на что он способен в рамках досуга, это сон, или забытье, или чтение (что не отличить от первых двух), редкие рейды к камину или исследование – вплоть до последней еловой маковки, веточки – очертаний нашей оконной опушки... И вот, в какой-то момент накапливаясь и при этом не суммируясь, не налипая комом, но входя друг с другом в какую-то волшебную реакцию, череда его присутствий, разворачиваясь, начинала сливаться в удивительное повествование – и я застывал, пораженный собственным вниманием, как иногда кошки застывают перед невидимым.

Я не уверен, что способен точно передать... явление это было ближе всего к видению. При этом оно парадоксально не имело признаков какого бы то ни было зрения: ни логического, ни психического, ни феноменального. Я, скорее, назвал бы его не-зрением: тем, что ближе всего к видимой неизвестным органом, словно бы пророческой – слепоте. Да, пожалуй, именно слепота успокоительно проистекала от него в такие моменты. Будто нечто вполне зримое, опознаваемое, но в то же время совершенно прозрачное проистекало в нашем совместном видении. Словно смотришь на что-то в окно и вдруг замечаешь: в стекле, принимая смысл движения от виска к брови, начинает происходить непонятное – такое, что одновременно вмешивается, преломляя, и остается в стороне, отдельно от вещественности того, на что ты через окно смотришь. Я верю, есть такие существа – чей телесный смысл – прозрачность... Не думаю, чтобы он сам осознавал, что именно с нами обоими в области этой слепоты происходит.

Но то, что знал, – это точно. И хотя я и не был впоследствии способен внять происходившему, все же после ясно возникало чувство приобретенного знания. Не того знания, что имеет тяжесть и свойство орудия или опоры. Но знания, от которого сосало под ложечкой, из которого дышала пропасть беспочвенности.

– Теперь давайте поговорим о возрасте.

– Мне неизвестно, что такое возраст.

– Например, возраст – это удивления мера, толщина отделяющего забывание пласта... Мера трудов археолога горних заведений, его неудача.

– Скорее мера мысли. Но и это – слова, к тому же почти чужие...

– В таком случае не подскажете ли, как различить нас с вами в антропологическом смысле, взявши за основу разность дат рождения.

– Никак. А если все-таки различить, получится пшик, бессмыслица.

– В смысле существования – и ежу понятно. Я же имею в виду примерно следующее... Вы, простите за обиходность, человек другого поколения.

– Ну и что? Я просто формально родился в иное время. Время мало имеет отношения к человеческому веществу.

– А я родился в то время, когда человека (уже почти буквально) могли передать по телефонному кабелю. Так вот, что вы можете сказать мне, чего я не знаю и не смогу никогда узнать?

Стефанов какое-то время молчит.

Я возвращаюсь из ванной, когда он вновь обращается к устной жизни.

– Со своей стороны, я бы мог спросить: что вы думаете о современности?

– Я не люблю современность.

– Потому что ненавидите наглядность и любите ясную незримость? Считаете, что говорить и даже думать вовне не имеет никакого смысла?

– Перебор. Потому что я точно так же не люблю вареные яйца и герань, меня от них не просто тошнит, я бегу от одного только запаха мысли о них.

– Я же хотя бы тем отличаюсь от вас, что мне сейчас современность просто, без экзальтации, безразлична...Стало скучно, и беседа на этом угасла. Откуда у старика такая привычка к дидактике?

Ночью:

– Стефанов...

– Да.

– Вы видите месяц?

– Не вижу.

– Вон там, где отсвет из-под облачка... еще прячется за деревьями.

– Ну и пусть себе прячется.

– Вам что, неинтересно?

– Нет.

– Мне кажется, он похож на блеск зрачка. Лунная тень – это непрозрачный зрачок, а ободок света – его неполный блеск.

– Мне безразличны наблюдения. Тем более сравнения.

– А меня смущает, что он нас видит.

– Попробуйте зажмуриться.

– Не получается. Он остается на сетчатке.

– Тогда сдвиньте штору.

Я встаю и снова забираюсь в постель. Стефанов лежит навзничь с открытыми на потолок глазами. Лунный свет трогает его бородку. Я заворачиваюсь плотнее в одеяло.

– И как теперь?

– Порядок. Стефанов...

– Да.

– Вы, говорите, были ребенком?

– Был. А что?

– Как это?

– Вы что, маленьким не были?

– А как у вас там было... в детстве?

– Примерно как сейчас... Имеется в виду – все тот же способ зрения. Вот, например, то, как я вижу солнечные пятна на узоре от тени листвы. Они шевелятся, живут, мерцают... Тот, кто видит их – как бабочек, – и есть я, пятилетний.

– А всякие там мысли, знанье, книги?

– Отчасти, это наносное. Удивляешься, конечно, временами тому, другому... Но удивиться так, как я лет в восемь удивился самому себе, уже не удавалось никогда... Мать послала меня за молоком. Я шел по бетонной дорожке, болтая в руке пустым бидоном, разглядывал те самые тени от листвы, и вдруг встал как вкопанный – и так стоял неизвестно сколько. Понимаете ли, я неожиданно понял, что я есть я. Что будто бы внутри меня абсолютно твердый, вечный шар, очень красивый, зеленый, как яблоко, живой, но только абсолютно твердый, неуничтожимый... Завороженный открытием, я всматривался в него со стороны – он блестел и быстро и величественно вертелся, отражая все вокруг: хоровод деревьев, дом, гаражи, карусель, воронку неба... Помнится, сколько не пытался повторить вот это состояние сознания, никак не мог взять в толк, как мне удалось отдалиться от себя, чтобы шар этот вынуть, видеть.

Я помолчал, присматриваясь, не появился ли месяц снова.

– Стефанов...

– Что.

– Тоскливо мне.

– А я вот вспомнил, как в детстве болел воспалением легких. Золотистый раствор в капельнице, онемевшая рука. Поздняя осень, первые заморозки. Фонарь светит в черных, костлявых деревьях. Его свет преломляется в опрокинутой в вену склянке. Я не могу оторваться от фонаря и думаю, что он похож на негатив вороньего гнезда... По ночам деревенские уводили коней из колхозной конюшни – до утра кататься. Носились по госпитальному парку, подъезжали к окнам, требовали для них украсть хлеб из столовки. Мы боялись и, сговорившись, отламывали по четвертинке от своих паек. Громадная, как смерть, лошадиная морда с бешеными, выпроставшимися из орбит глазами, храпя, пуская пар из ноздрей, с оскала, вламывалась в раму и вдруг взрывалась сиплым гоготом, взлетая на дыбы, расплющивая в жутком оскале удила... Потом – страшный, кругами, топот... Комья подмерзшей земли, как от выстрелов, по аллее.

Стефанов затаился, вспоминая.

– А мне и вспомнить-то нечего, – пожалел я.

– ...

– Стефанов, у вас дети есть?

– Двое.

– И что они?

– Ничего. Просто дети.

Но Стефанов не сердится, если ночью я иногда надоедаю ему болтовней.

Он знает: мы квиты.

Часто он сам никак не может угомониться. Честное слово, еще чаще, чем я, не говоря уж о почти еженощных побудках. То одну из «пластинок» своих поставит, то просто окликает, и кажется – беспокойно, – проверяет, не сплю ли; и бывает, что уже сплю, а он меня своим окликом будит. Разбудив же и как будто обрадовавшись, тут же спохватывается, чтобы вышло, что не просто так разбудил и, словно извиняясь, старается поскорей сообщить что-нибудь, на его взгляд, особенно ценное. Например, недавно довелось мне от него услышать, что поскольку агония – это пляска смерти, один знаменитый хореограф специально занимался тем, что по совокупности наблюдений за умирающими пытался расшифровать и претворить в сценический танец движения смерти. Я ответил, что хореограф его сволочь. Тогда я вышел из себя не на шутку и стал метаться по палате, долго не мог успокоиться, а Стефанов уже и не спорил.

18
{"b":"175436","o":1}