Неизменяемая стрижка Антонины Михайловны – волосы, подрубленные в одну мерку над ушами и затылком, – проседела вся от корней; темное, с крупными белками, ртом строчкой и вогнутыми дудкою щеками лицо пошерхло мельчайшими крещатыми морщинами.
В синем платье-костюме она была как старая большевичка или представитель совета депутатов – активная или почетная общественница на острых и жестких ногах с высоко посаженными короткими икрами комком, – хоть она и продолжала работать в своей грязелечебнице.
К тридцать пятой годовщине Садик Погибших Коммунаров, где с некоторых пор стало собираться и хозяйничать хулиганье, обставили скамейками, дополнительно обсадили декоративными кустами, вкопали столбы с освещением. Если прежде садик был проходным, то теперь его загородили с тыла забором из фигурных штанг – и на ярком свету, с возможностью войти-выйти только в одном направлении, бесчинства прекратились.
Фирина лампа помещалась у Антонины Михайловны на буфете против зеркала в глубине верхней полки – отражалась. Зажигать ее было незачем, и лампа украшала обстановку, словно ваза для цветов или графин с парадного стола, полный нетронутого ликера.
Когда происходили в Крыму выселения, предполагалось удалить и караимское племя, безбедно выжившее на оккупированных территориях. Но караимские богословы извлекли из тайников все те же священные книги и, правда, повозились, а однако ж доказали уполномоченному МГБ, что они, караимы, – разновидность евреев.
Как могли – так все и спасались.
«От шума всадников и стрелков разбегутся все города: они уйдут в глухие леса и влезут на скалы; все города будут оставлены, и не будет в них ни одного жителя», – сказано у Иеремии-пророка (4, 29). Но едва только стихнет шум – вернутся. А вновь зашумит – опять уйдут.
Лирический тенор
Лирический тенор Николай Амелин был одержим припадочной жалостью ко всякой твари.
Законно изойдут припадочные скупость и любовная страсть, найдет подходящую работу припадочная строгость, проживет неразрушимо до старости припадочная жестокость. Но жалость припадочная не спасется ничем, и одержимый ею словно натыкается открытым глазным яблоком на закуренную папироску.
В первое воскресенье летних каникул после четвертого класса одиннадцатилетний Колька Амелин, прогуливаясь с отцом, угодил в зоологический сад.
При входе – возле арчатых ворот, украшенных лепными обезьянами, – продавали сахарную вату, мороженое в брикетах: наполнитель желтый и розовый. На главной аллее, между свежепобеленными гипсовыми памятниками разным зверям, виднелись большие портреты ученых, а у повитого еще не расцветшим душистым горошком теремка – музея живой природы – плясал на тончайших ногах дядя Ваня в милицейском, похожем на казачий, мундире довоенных лет; он играл на воображаемой балалайке, блажил: «Вдарю я по струнам звонко – зазвенит! лихая полька…»; больной на голову.
Колька и отец начали обход животных.
Пропыленные медведи бурые жрали карамель: фруктовую и молочную, мятную – разгрызали и выплевывали.
Сплошное падение твердых сластей, подначивающие крики, смех и (немного) плач, если карамелинка, неточно брошенная дитятей – изготовился, наметился, ах! – упадала в проем меж клеткой и забором.
Белый медведь сидел в большой бетонной яме, наполненной подгнившей водою. На поверхности дохло болталась пара рыбок из казенной порции, а угощения, медведю нашвырянные, тонули – он даже не пробовал нырнуть за ними вдогонку.
И одна в клетке-киоске витала невесомая белка в своем колесе.
Двое молодых, поселковых, слегка поддатых, завороженные странным, почти беззвучным, кружением – не при них началось, не для них предназначалось, – стояли, шкерились.
Существо бежало, не касаясь пяточками ступиц.
Более развитой поднял с асфальта дрынок, перевесился через ограду и сквозь расползшуюся ячею принялся добираться к белке: ее ли скинуть, колесо ли остановить.
Протяженным накатным скачком Колька достигнул поселкового, ухватился за дрынок и переломил его. Треть деревяшки запала в клетку, остальное покачивалось в расслабших пальцах шутника.
Поселковые неторопливо охренели, а Колька, преображенный в прозрачную голубую саблю, ослепительно и бездыханно молчал. Колькин отец, не соображая что к чему, призвал было к порядку – заорал: «Что вы, дурбилы здоровые, в детское учреждение приперлись?!» – но поселковые и так сваливали без выяснений и угроз.
Белка бежала.
До полного заката не мог отец сорвать Кольку с места, увести домой – успокаивал, убалтывал, дергал. Никогда ничего подобного не видавший, расстроенный – он сам чуть не двинулся, даже надумал звать на помощь, неизвестно, правда, кого: сотрудников зоосада? заинтересованных? – одновременно стесняясь дикого события, закрывая сына от народа. А заинтересованные, расспросив друг дружку, – Колькин отец им не отвечал, злился, отмахивался – шли восвояси.
Колька не двигался – страшная жалость, плеснув, оплавила его, припаяла к земле.
Второй подобный случай произошел зимою.
Распроназаперепитой семьянин, зыбко и тщательно переступая, нес круглый килограммовый торт, держа за петельку перешнурованный одинарно короб, – влажный картонный испод его, сочась, лопотал о свежести пропитанного ромовою водою бисквита. На обледенелом трубчатом выступе из тротуара семьянин споткнулся – и отпустила скользкая тесьма, а торт шмякнулся боком, теряя крышку, из-под которой посыпались шевырюжки цукатов, облаченные в золотую и пунцовую фольгу шоколадные брошки, рухнули кремовые хризантемы, смялись и стеклись огромные литеры поздравления: «С днем…» – не серийный был торт, а заказной, квитанционный: значит, нельзя такой другой сразу купить, даже если деньги остались.
Широко распластанное грязное лакомство и стоящего перед ним на коленях семьянина обходили мыском, забывали с третьего шага, в крайнем случае – взойдя в трамвай. Колька же – оглядывался, предпринимал краткие возвращеньица к покидаемой им горстке беды, вновь отступал, удалялся вполоборота, покамест сам невезучий не поднялся с колен, примирясь и настроясь на дальнейшую жизнь.Со всем этим никакого особенного юного натурализма или тимуровства Колька не проявлял: выхаживанием больных и погребением мертвых котят не увлекался – одного живого-здорового как-то похоронил; не подкарауливал он увечных жильцов за водоразборной колонкой, через улицу никого не переводил, он и навыков таких не имел – Амелин Николай Владимирович, сын Амелина Владимира Тихоновича – электрика мастерской по ремонту торгового оборудования и лаборантки 12-й районной поликлиники Геращенко Надежды Александровны, про которую во дворе говорили, будто она на работе в заразном говне колупается, пока она не доказала, что сидит на выдаче результатов; то отворялось в нем нечто, мгновенно вбирало в себя близлежащее страдание – и тогда Кольку мотало-пытало с белками в колесах, с именинным или свадебным расплесканным тортом (он его во сне видел, давно не помня наяву).
Армия оттрубилась хорошо: салабон Колька вскоре попал в художественную самодеятельность.
Наряженный в офицерскую форму с солдатскими погонами, он запел солистом в составе ансамбля своего военного округа, разъезжал с выступлениями, памятного всем комбижира практически не знал, а домашнего отпуска ему нанизалось – шестьдесят суток без дороги.
Музыкальный руководитель ансамбля майор Буханов отмечал, что Амелин выдает из груди, а не из слепой кишки, но критикуя – например, при разучивании момента «Ах ты, служба, ты служба солдатская… поначалу казалась неласкова, а потом полюбил всей душой», – указывал, что Амелин в военно-патриотических вещах поет, как под нос себе напевает, не интонируя с отношением.
Колька Буханова не понимал – впрочем, майор и сам видел, что разъясняет неподходящими словами: «Ты сильно ровно произносишь – за твоим тенором бас какой-то прячется», – Буханов желал хотя бы приблизиться к ощущаемой им Колькиной особенности, хотя бы сострить верно. И не мог ничего полезного преподать, не зная – в чем дело.