Я смотрю на дверь, выходящую на задний двор. Она манит, предлагает выйти отсюда на дорогу, ведущую к свободе. Так, значит, Джина подцепила грипп. «Ну, и что, ты-то здесь при чем?» — спрашивает меня зовущая к себе дверь.
Я перевожу глаза обратно на Джину. Она положила голову на сложенные на столе руки. Она такая бледная... По-настоящему пугающе бледная.
И тут я вижу кровь.
— Господи! — говорю я, потому что ничего другого мне в голову не приходит.
* * *
— Наверное, мне бы понравилось, — сказал Джонз. — Знать, что все решения были только моими, пусть даже они и оказались совершенно неверными.
Я пожала плечами, и позаимствованное у Джоны полотенце сползло с моей головы и мокрой кучей упало на хвост Гансу. Ганс взглянул на меня с укором.
— А я думала, что ты не веришь в разных там богов и в гороскопы, — сказала я Джоне, похлопывая Ганса и прося у него прощения.
— Я и не верю.
— Тогда с чего бы твоим решениям быть не твоими?
Он посмотрел на меня и задержал взгляд на секунду. На две. Я бы знала, о чем он думает, если бы мысли в его глазах не были так перепутаны.
— Потому что я боюсь, — сказал он наконец, — что мне придется повторять все ошибки моих родителей.
Я нахмурилась:
— Полный бред.
— Джина! — трясу я сестру за плечо. На ощупь она холодная.
Господи ты Боже мой! Что же происходит?
— Мама! — ору я, надеясь, что мой голос взлетит по лестнице наверх и прорвется сквозь маленькую машинку, звуки которой позволяют маме заглушить храп, свисты и стоны, по милости отца наполняющие наш дом по ночам. Наверху, над головой, что-то валится на пол. Как будто тело упало с кровати. — Мама, — зову я опять, — помоги, мама!
Я ищу раны. Это что, самоубийство? Но запястья Джины гладкие и белые. Значит, кровь идет из...
Ах, черт!
— Уичита? — кричит мама сверху вниз. — Это ты?
— Да. Я на кухне. — Я тянусь к телефону.
Мама спускается как раз в тот момент, когда оператор службы «911» берет трубку.
— Боже милостивый! — говорит мама, падая на колени перед Джиной.
— Нужна немедленная медицинская помощь, — говорю я в ответ на вопрос оператора. Адрес? И я начинаю диктовать свой чикагский адрес. Нет, минутку. Мейпл-стрит. Буду ли я здесь, когда приедет «скорая»? Да, черт подери. Я ее сестра. В любом случае кто-то здесь будет.
Мои знакомые, которым доводилось попадать в чрезвычайные ситуации, говорили мне, что в такие моменты время растягивается. Должно быть, я белая ворона, потому что передо мной все события того утра проносятся как при ускоренной перемотке видеопленки. Люди говорят, а головы у них дергаются из стороны в сторону, и рты двигаются слишком быстро. И всем приходится по два раза повторять мне сказанное: повторять эпизод с нормальной скоростью, чтобы я сумела понять, что происходит.
— Это выкидыш. Она не приходит в сознание, — говорит мне мама уже во второй раз, пока мы сидим в зале ожидания отделения «скорой помощи» в центральной больнице Хоува. Я прошу ее повторить, хотя догадалась, что случилось, еще тогда, когда звонила в службу спасения.
— Откуда ты знаешь? — спрашиваю я.
Мама смотрит вниз, на линолеум пола. Он белый в голубую крапинку.
— Это же ясно.
Ясно что? Я тоже смотрю на пол. Наискосок от меня на стуле ерзает отец. Эти стулья нарочно делают такими неудобными, чтобы в них надолго оставались только те, кто уже истекает кровью или впал в кому. А другие бы вставали и уходили, решив, что воспаление легких или сломанная рука причиняют им все же меньше мучений, чем сидение на этих стульях в ожидании приема врача.
Я кидаю взгляд на камеру слежения, нацеленную прямо на меня. Где-то наверху, возможно, в комнате отдыха, там, куда подает изображение эта камера, врачи, наверное, наблюдают, как больные ерзают и корчатся на этих стульях. Бьюсь об заклад, что это так. А расхожая шутка у них, наверное, такая: «Этот лох еще не сдох?» А может, они делают ставки у букмекера в этой своей комнате отдыха: «Вон, та деваха, на третьем стуле. Спорим, она не протянет больше полутора часов?»
Отец опять меняет положение. Скрещивает ноги. Снова вытягивает их. Я перевожу взгляд с его ботинок на лицо. Он смотрит на маму. Уголок рта у него дергается, меняя улыбку на угрюмую ухмылку, а потом на совсем уж хмурое выражение. Он ловит на себе мой взгляд и встает. Это движение такое быстрое, что я упираюсь глазами в пряжку его ремня, и я не вижу, что делается в уголке его рта, когда он говорит:
— Ну, я, наверное, пойду. Надо работать. Кто-то же должен оплачивать счета за все это.
— Сегодня суббота, Брэд, — говорит мама. Очень спокойно говорит.
Идущая на центральный пост сестра останавливается и смотрит отцу в лицо. Она стоит между мамой и отцом, а иначе, наверное, мама бросилась бы на него, как не подвластная времени кошка Люси на ничего не подозревающего кардинала...
— Работы полно, — отвечает отец. — И на субботу хватает. Позвони, когда будут новости.
И он уходит. Но я все же успеваю заметить спрятавшийся в подергивающемся уголке рта негасимый огонь раздражения и злобы. Это не из-за боязни, что на него может накинуться мама. Это из-за страха перед чем-то еще. Перед больницами, например. В больнице я видела его всего два раза: когда родилась Джина и когда умерла бабушка. Нет, правда, я не знаю, боится он больниц или нет. Может быть, он просто такой бесхребетный...
— В следующий раз, — сказала бабушка, — выбирай мужчину, у которого хребет потверже. Или сама такого воспитай.
Я потрясенно уставилась на нее.
Бабушка — мамина мама — страдала от болезни Альцгеймера. Мы не знали, что это так, до тех пор, пока мне не исполнилось десять лет. До этого мама считала, что бабушка нарочно все забывает, чтобы разрушить ее, мамину, жизнь. В то время все хотели разрушить мамину жизнь. От продовольственного магазина, где кончилось печенье, до почтового отделения, нарочно приносившего письма, адресованные папе, на Мейпл-вуд-драйв вместо Мейпл-стрит...
Всегда все сводилось к папе.
Десять лет — это в промежутке между тем возрастом, когда мама прочла мне лекцию о сексе, и временем, когда я пошла на свое первое свидание с Неряхой Джефом. В эти несколько коротких лет я была ничем, фикцией. Слишком маленькой, чтобы попасть в действительно трудное положение. И слишком большой, чтобы за мной постоянно присматривать. И каждую неделю воскресным вечером мы с мамой отправлялись к бабушке.
«Бабушкин дом» на самом деле был квартирой в корпусе для людей, нуждающихся в уходе, находившемся на южной окраине города. «Домашний уют» там мог бы составить конкуренцию разве что уюту тюремных камер. Бабушка не всегда жила там. У меня сохранились смутные воспоминания о маленьком домике, окруженном деревьями и пропахшем старыми тканями и мылом для деревянных кухонных столов. И менее смутные — о флакончиках из голубого, зеленого, желтого и красного стекла, стоявших на подоконнике. Мне нравилось, как они играли разными цветами, когда в окно заглядывало солнце. Возможно, эти воспоминания остались от бабушкиного дома, но у меня не хватало смелости спросить маму, похоже это на что-то реальное или это воспоминания о сне.
Я никогда не видела этих ярких разноцветных флакончиков в бабушкиной квартире. А пахло в ней рвотой и освежителем воздуха для туалетов с запахом убойной силы. Таким, какие стоят в сортирах придорожных забегаловок для шоферов-дальнобойщиков...
— Привет, мам, — всегда говорила мама и целовала бабушку в щеку.
А бабушка не отрывала глаз от телевизора.
Я дергала маму за руку:
— Можно мне пойти поиграть в комнату отдыха?
В комнате отдыха был бильярд. Мне нравилось катать шарики вперед-назад, закидывать их в сеточки. А однажды я попробовала даже играть кием. Но он содрал кусок дерна с зеленого поля стола. Испугавшись, что меня накажут (или еще хуже — запретят появляться в комнате отдыха), я оставила кий на столе и побежала обратно в квартирку бабушки. Но никто так и не обнаружил содранный кусочек сукна. И я больше не боялась катать шары, но кием при этом никогда не пользовалась.